Неточные совпадения
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я
хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе
бы наблюдать стали, чего
бы не заметил я, вы
бы сообщили мне; веселее
бы было. Поедемте…
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что
бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который
бы хотел усвоить своему ведению.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец,
хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались
бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он
хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как
бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
«Ведь и я
бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит
захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
— И я
бы тоже…
хотел… — говорил он, мигая с трудом, — что-нибудь такое… Разве природа уж так обидела меня… Да нет, слава Богу… жаловаться нельзя…
Другой жизни и не
хотели и не любили
бы они. Им
бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие
бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть
бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя
бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда
хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Слезы,
хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше
бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я это ему говорила, и он согласился со мной. А вы?
— Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень упал
бы надо мной, я
бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради Бога, не подумайте, чтоб я
хотел… Я сам через минуту Бог знает что дал
бы, чтоб воротить неосторожное слово…
— Как
хочешь, ma chère, я
бы на твоем месте взяла pensee или палевые.
— Какой еще жизни и деятельности
хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал
бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — все по милости ее поручений!
— Еще
бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления…
хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Притом, глядя на вас, слушая вас по целым часам, кто
бы добровольно
захотел принимать на себя тяжелую обязанность отрезвляться от очарования?
Другой
бы прибавил: пишу и обливаюсь слезами, но я не рисуюсь перед вами, не драпируюсь в свою печаль, потому что не
хочу усиливать боль, растравлять сожаление, грусть.
— Зачем? — повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. — Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и как я буду плакать — вот зачем! Если б вы
хотели искренно того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы
бы уехали за границу, не повидавшись со мной.
— Да, теперь, может быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет сердца. Вы не
хотели моих слез, говорите вы, так
бы и не сделали, если б не
хотели…
— У сердца, когда оно любит, есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего
хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились
бы, ожидая меня, может быть, дурно
бы спали: я пришла, потому что не
хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
Как это можно? Да это смерть! А ведь было
бы так! Он
бы заболел. Он и не
хотел разлуки, он
бы не перенес ее, пришел
бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он себя.
Вы высказались там невольно: вы не эгоист, Илья Ильич, вы написали совсем не для того, чтоб расстаться — этого вы не
хотели, а потому, что боялись обмануть меня… это говорила честность, иначе
бы письмо оскорбило меня и я не заплакала
бы — от гордости!
Обломов
хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько
бы ни ошибся еще, страдало его сердце, но ни разу не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал ее власть и права и приносил ей жертвы.
— Зачем? — с удивлением спросила она. — Я не понимаю этого. Я не уступила
бы тебя никому; я не
хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.
А он не так воображал себе разговор с Захаром. Он вспомнил, как торжественно
хотел он объявить об этом Захару, как Захар завопил
бы от радости и повалился ему в ноги; он
бы дал ему двадцать пять рублей, а Анисье десять…
Сказать ей о глупых толках людей он не
хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что
бы он ни затаил в самых глубоких пропастях души.
— Он женится!
Хочешь об заклад, что не женится? — возразил он. — Да ему Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он
бы с голоду умер или в тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть — все я! Ничего не смыслит…
— Если даже я и поеду, — продолжал Обломов, — то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста скажет, что
хочет, — я должен верить всему; денег даст, сколько вздумает. Ах, Андрея нет здесь: он
бы все уладил! — с огорчением прибавил он.
— То есть не
хочешь уметь, — перебил Штольц. — Нет человека, который
бы не умел чего-нибудь, ей-богу нет!
Оно
бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьется; значит, она живет тут, больше ей ничего не нужно: здесь ее свет, огонь и разум. А она вдруг встанет утомленная, и те же, сейчас вопросительные глаза просят его уйти, или
захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом…
Ольга могла
бы благовиднее представить дело, сказать, что
хотела извлечь Обломова только из пропасти и для того прибегала, так сказать, к дружескому кокетству… чтоб оживить угасающего человека и потом отойти от него. Но это было
бы уж чересчур изысканно, натянуто и, во всяком случае, фальшиво… Нет, нет спасения!
Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на нем, но он расползается везде и не по швам: давно
бы надо новый. Одеяло на постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли давно, и
хотя они вымыты, но похожи на тряпки.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти,
хотя смерть разом положила
бы конец ее невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
— Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если
хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты
бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности.
Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?
Летом отправлялись за город, в ильинскую пятницу — на Пороховые Заводы, и жизнь чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен, можно было
бы сказать, если б удары жизни вовсе не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздается и в норке мыши,
хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.
— Я
бы хотел знать, откуда нищие берутся? — сказал литератор, глядя на нищих.