Неточные совпадения
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все,
что тут было, прочел бы
только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно,
только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно,
что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве
только с жужжаньем испуганная муха.
—
Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай
только волю себе, так и…
Захар не старался изменить не
только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому,
что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
— Нашел,
что ли? — спросил он
только.
—
Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной,
что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была
только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь,
что вылетят две-три птицы.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь
только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо,
что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
—
Только о деньгах и забота! — ворчал Илья Ильич. — А ты
что понемногу не подаешь счеты, а все вдруг?
—
Что ж делать? — вот он
чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне
что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись,
только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
Но он был в затруднении, о
чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам
только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а
только нет, он не замечен ни в
чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Я и теперь
только и делаю,
что читаю да пишу.
—
Чего я там не видал? — говорил Обломов. — Зачем это они пишут:
только себя тешат…
— Из
чего же они бьются: из потехи,
что ли,
что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в
чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того,
что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие
только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один
только видимый, грубый смех, злость…
Хотя про таких людей говорят,
что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому
только,
что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому
что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем,
только,
что много есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому
что никак не могли заметить сослуживцы и начальники,
что он делает хуже,
что лучше, так, чтоб можно было определить, к
чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает,
что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет
только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года,
что прошел,
только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о
чем твоей милости и предлагаем».
— Да вы слышите,
что он пишет?
Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех,
только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
Дело в том,
что Тарантьев мастер был
только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как
только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Но все это ни к
чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось
только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого
только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
—
Только вот троньте! — яростно захрипел он. —
Что это такое? Я уйду… — сказал он, идучи назад к дверям.
О начальнике он слыхал у себя дома,
что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который
только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не
только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого,
что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не
только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Вычитал он где-то,
что только утренние испарения полезны, а вечерние вредны, и стал бояться сырости.
И сама история
только в тоску повергает: учишь, читаешь,
что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не
только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно,
что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал,
что приобретение не
только не грех, но
что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали,
что Обломов так себе,
только лежит да кушает на здоровье, и
что больше от него нечего ждать;
что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то,
чего не поручают; тот заботился
только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все,
что ни положит на тарелку.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид,
что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются
только часа на два красными, а потом опять черными.
Наружно он не выказывал не
только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим
только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему,
что носит имя Обломова,
что близко, мило, дорого ему.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому
только,
что Тараска был обломовский.
—
Что еще там? — послышалось вместе с прыжком. — Как
только ноги-то таскают меня? — хриплым шепотом прибавил Захар.
Захар не нашел,
что сказать,
только вздохнул так,
что концы шейного платка затрепетали у него на груди.
Захар сделал вид,
что будто шагнул, а сам
только качнулся, стукнул ногой и остался на месте.
Два часа
только до обеда,
что успеешь сделать в два часа?
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит
только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на
чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б
только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о
чем уже умолчать никак было нельзя.
Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому
что нет лесов. По полям и по деревне бродят
только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том,
что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили
только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с
чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было
чего еще пожелать,
что есть у других.
— Пойдем, — говорили некоторые, — право-слово, пойдем:
что он нам, дядя,
что ли?
Только беды с ним!
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому
только,
что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом,
что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим
только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну.
Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце,
что глазам больно.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской
только и знают,
что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы,
что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где
только и знают,
что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.
Илья Ильич и увидит после,
что просто устроен мир,
что не встают мертвецы из могил,
что великанов, как
только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает,
что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской
только и знает,
что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду;
что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.