Неточные совпадения
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому
что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги
с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Но опытный глаз человека
с чистым вкусом одним беглым взглядом на все,
что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница
с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно,
что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только
с жужжаньем испуганная муха.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил,
что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более
что ничто не мешает думать и лежа.
—
Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух
с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому,
что видел в детстве своем много старых слуг
с этим старинным, аристократическим украшением.
— Вы ничего не говорите, так
что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте
с собаками, когда ездил
с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— А это
что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. — А это? А это? — Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку
с ломтем хлеба.
—
Чем же я виноват,
что клопы на свете есть? — сказал он
с наивным удивлением. — Разве я их выдумал?
—
Что это? — почти
с ужасом сказал Илья Ильич. — Одиннадцать часов скоро, а я еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
— Ах! —
с тоской сказал Обломов. — Новая забота! Ну,
что стоишь? Положи на стол. Я сейчас встану, умоюсь и посмотрю, — сказал Илья Ильич. — Так умыться-то готово?
— Ах ты, Боже мой! —
с досадой сказал Обломов. — Ведь есть же этакие ослы,
что женятся!
Но он был в затруднении, о
чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь
с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
— Первого мая в Екатерингофе не быть!
Что вы, Илья Ильич! —
с изумлением говорил Волков. — Да там все!
В деревне
с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь,
что нет у него таких пустых желаний и мыслей,
что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— Ты еще на службу?
Что так поздно? — спросил Обломов. — Бывало, ты
с десяти часов…
— Нет, нет! Это напрасно, —
с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился
с ним; а только нет, он не замечен ни в
чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Фу! черт возьми! — сказал, вскочив
с постели, Обломов. — Голос,
что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
—
Что ты! В самом деле? На ком? —
с участием сказал Обломов.
Он испытал чувство мирной радости,
что он
с девяти до трех,
с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился,
что не надо идти
с докладом, писать бумаг,
что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил,
что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет
с умышленной небрежностью.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть,
что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало;
что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он
с пылающими глазами.
Обломов увидел,
что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял
с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Что ни делай
с ними, они всё ласкаются.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется
с другими. Богатым его нельзя назвать, потому
что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только,
что много есть беднее его.
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты,
что бы показывало,
что он в эту минуту беседует сам
с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
— На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого,
что у вас окошки-то
с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги Божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
— Дался вам этот Екатерингоф, право! —
с досадой отозвался Обломов. — Не сидится вам здесь? Холодно,
что ли, в комнате, или пахнет нехорошо,
что вы так и смотрите вон?
— Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно — переезжать:
с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы
что платите?
— Где же оно? —
с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот где оно, смотри!
— Надо Штольца спросить, как приедет, — продолжал Обломов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я
с голоду умру!
Чем тут жить?
— Ну,
что бы вы сделали на моем месте? — спросил Обломов, глядя вопросительно на Алексеева,
с сладкой надеждой, авось не выдумает ли,
чем бы успокоить.
— Вот тут
что надо делать! — сказал он решительно и чуть было не встал
с постели, — и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так
что Обломов
с Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул
с лежанки.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать,
что, заговаривая
с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться
с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем,
что бросит дело на половине или примется за него
с конца и так все изгадит,
что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Шестнадцатилетний Михей, не зная,
что делать
с своей латынью, стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя;
с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том,
что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому,
что рос, учился и жил
с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Вот еще
что выдумал,
с холода! — заголосил Тарантьев. — Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!
Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая,
что вокруг него делалось, не слушая,
что говорилось. Он
с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
— Постой, Михей Андреич, — прервал Обломов, — мне надо кое о
чем посоветоваться
с тобой.
— Случается, забегают
с островов, да тебе
что до этого за дело?
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом,
с большими огородами. Она женщина благородная, вдова,
с двумя детьми;
с ней живет холостой брат: голова, не то,
что вот эта,
что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас
с тобой за пояс заткнет!
— Да
что ж мне до всего до этого за дело? — сказал
с нетерпением Обломов. — Я туда не перееду.
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть
с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй
с ними, сколько хочешь!
Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты
что здесь платишь?
— Поди
с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот
с лица. — Теперь лето: ведь это все равно
что дача.
Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
— Ну, хорошо, хорошо, — перебил Обломов, — ты вот теперь скажи,
что мне
с старостой делать?