Неточные совпадения
— Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух
с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю
себе, так и…
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук
с плеч отца переходит на сына, а
с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под
себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да
с пивом и выпьют!
Он испытал чувство мирной радости, что он
с девяти до трех,
с восьми до девяти может пробыть у
себя на диване, и гордился, что не надо идти
с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
— Ах ты, владычица небесная! — захрипел у
себя Захар, прыгая
с печки, — когда это Бог приберет меня?
В петербургской службе ему нечего было делать
с своею латынью и
с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в
себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать
себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.
Но зачем пускал их к
себе Обломов — в этом он едва ли отдавал
себе отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только
с желудком для потребления, но почти всегда
с чином и званием.
— Да сдвинешься ли ты когда-нибудь
с места? — говорил Тарантьев. — Ведь погляди-ка ты на
себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству? Не может в деревню съездить!
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого
себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте
с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Редко судьба сталкивала его
с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть
себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого
себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану
с ними делать в Обломовке?»
Затем он уже считал
себя вправе дремать на лежанке или болтать
с Анисьей в кухне и
с дворней у ворот, ни о чем не заботясь.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к
себе, и привык к ней, считая также,
с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич,
с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял
себе иногда крупно браниться
с Захаром.
Захару он тоже надоедал
собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и
с тех пор начал считать
себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал
себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и
с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев,
с длинной трубкой, и лениво втягивает в
себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд;
с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
— Ну, там как хотите. Мое дело только остеречь вас. Страстей тоже надо беречься: они вредят леченью. Надо стараться развлекать
себя верховой ездой, танцами, умеренными движениями на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно
с дамами, чтоб сердце билось слегка и только от приятных ощущений.
Захар
с глубоким вздохом удалился к
себе.
Захар
с трудом высвободился из двери, но тотчас притворил ее за
собой и прислонился к ней плотно спиной.
Он углубился в сравнение
себя с «другим». Он начал думать, думать: и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная той, которую он дал Захару о другом.
Он вздыхал, проклинал
себя, ворочался
с боку на бок, искал виноватого и не находил. Охи и вздохи его достигли даже до ушей Захара.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом
с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась
с дом величиной, а тень лошади покрыла
собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно,
с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос
себе, опять заснет.
Мать возьмет голову Илюши, положит к
себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает
с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.
Предметы теряли свою форму; все сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины, одна монотонно чирикала
с промежутками, но все реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг
себя… и заснула.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет
себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни
с того ни
с сего, разным добром, а он знай кушает
себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
Они никогда не смущали
себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись
с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе
с тем женихами, женятся, производят подобных
себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив
себе, что вместо наседки
с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня
с Ильей Ильичом.
Они
с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить
себе в рюмку вина.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли
себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то
с ужасом отвернулись бы от него.
Мать всегда
с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле
себя.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше
с досадой,
с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому
себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот
с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у
себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
— Ну, — продолжал Обломов, — что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто
с ружьем, а кто так, просто, сидит
себе…
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут
с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже
себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю
себе могилу и оплакиваю
себя, у тебя бы упрек не сошел
с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь
с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
С первой минуты, когда я сознал
себя, я почувствовал, что я уже гасну.
Чрез две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв
с Обломова слово приехать прямо в Париж. У Ильи Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал
себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.
Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал
себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда
с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!
Но человек подал ему чашку чаю и поднос
с кренделями. Он хотел подавить в
себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая
с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу
с любопытством.
Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал
себя, но слова
с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.
«Ведь это вредно, — сказал он про
себя. — Что делать? Если
с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!»
Таким образом опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила
себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа
с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел
себя за границей
с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять
собой, держать в равновесии мысль
с намерением, намерение
с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют
себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне
с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
И только. И Ольга как
себе хочет потом: говори или не говори
с ним.
Гулять
с молодым человеком,
с франтом — это другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но
с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы другой порядок: сама бы пошла
с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами
собою бы кончились.