Мы были уж очень не
дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день
подвергались аресту, отставке, ссылке.
Живут все эти люди и те, которые кормятся около них, их жены, учителя,
дети, повара, актеры, жокеи и т. п., живут той кровью, которая тем или другим способом, теми или другими пиявками высасывается из рабочего народа, живут так, поглощая каждый ежедневно для своих удовольствий сотни и тысячи рабочих дней замученных рабочих, принужденных к работе угрозами убийств, видят лишения и страдания этих рабочих, их
детей, стариков, жен, больных, знают про те казни, которым
подвергаются нарушители этого установленного грабежа, и не только не уменьшают свою роскошь, не скрывают ее, но нагло выставляют перед этими угнетенными, большею частью ненавидящими их рабочими, как бы нарочно дразня их, свои парки, дворцы, театры, охоты, скачки и вместе с тем, не переставая, уверяют себя и друг друга, что они все очень озабочены благом того народа, который они, не переставая, топчут ногами, и по воскресеньям в богатых одеждах, на богатых экипажах едут в нарочно для издевательства над христианством устроенные дома и там слушают, как нарочно для этой лжи обученные люди на все лады, в ризах или без риз, в белых галстуках, проповедуют друг другу любовь к людям, которую они все отрицают всею своею жизнью.
Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа) жена Латкина, правда уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний
ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин
подвергся апоплексическому удару — и впал в крайнюю, окончательную бедность.