Неточные совпадения
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать
от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в
доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
— К святой, — сказал он. — Но сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов
дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь.
От людей отвык совсем!
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется
от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный
дом.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнется с глубоким вздохом
от обаятельной мечты или
от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырехэтажный
дом.
Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили на него печать свою.
От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к
дому Обломовых, а
от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском
доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью
дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости.
От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
И после такой жизни на него вдруг навалили тяжелую обузу выносить на плечах службу целого
дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках!
От всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жесткость;
от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку.
Смерть у них приключалась
от вынесенного перед тем из
дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар —
от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры
от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в
доме и в деревне, начиная
от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то в темный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст — в вертеп разбойников.
Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах
от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме
дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит
от кофе к чаю,
от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь
дом.
В
доме сделался гвалт: все прибежали,
от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильей Ильичом.
Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым
домом,
от мала до велика.
Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в
доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу
от немца, ребенок худ и бледен.
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли
от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в
дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела,
от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом
доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.
— Захар! — крикнул он утром. — Если
от Ильинских придет человек за мной, скажи, что меня
дома нет, в город уехал.
Обломов
дома нашел еще письмо
от Штольца, которое начиналось и кончалось словами: «Теперь или никогда!», потом было исполнено упреков в неподвижности, потом приглашение приехать непременно в Швейцарию, куда собирался Штольц, и, наконец, в Италию.
Она долго не спала, долго утром ходила одна в волнении по аллее,
от парка до
дома и обратно, все думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и все не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! — думала она в досаде. — Какая счастливая! Сейчас бы решила!»
Все пошли до
дома пешком. Обломов был не в своей тарелке; он отстал
от общества и занес было ногу через плетень, чтоб ускользнуть через рожь домой. Ольга взглядом воротила его.
«Оно бы и тут можно жить, — думал он, — да далеко
от всего, а в
доме у них порядок строгий и хозяйство идет славно».
Так проходили дни. Илья Ильич скучал, читал, ходил по улице, а
дома заглядывал в дверь к хозяйке, чтоб
от скуки перемолвить слова два. Он даже смолол ей однажды фунта три кофе с таким усердием, что у него лоб стал мокрый.
И на Выборгской стороне, в
доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает
от берега и образует приращение почвы.
Зато после,
дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успеет мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная
от усталости, в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
Он три раза перевернулся на диване
от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил; пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в
доме денег нет.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из
дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими
от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества.
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный
дом, далее университет, книги и свет — все это отводило Андрея
от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Она только молила Бога, чтоб он продлил веку Илье Ильичу и чтоб избавил его
от всякой «скорби, гнева и нужды», а себя, детей своих и весь
дом предавала на волю Божию.
Она пополнела; грудь и плечи сияли тем же довольством и полнотой, в глазах светились кротость и только хозяйственная заботливость. К ней воротились то достоинство и спокойствие, с которыми она прежде властвовала над
домом, среди покорных Анисьи, Акулины и дворника. Она по-прежнему не ходит, а будто плавает,
от шкафа к кухне,
от кухни к кладовой, и мерно, неторопливо отдает приказания с полным сознанием того, что делает.
Без ока Агафьи Матвеевны ничего бы этого не состоялось, но она умела ввести эту систему тем, что подчинила ей весь
дом и то хитростью, то лаской отвлекала Обломова
от соблазнительных покушений на вино, на послеобеденную дремоту, на жирные кулебяки.
Дети ее пристроились, то есть Ванюша кончил курс наук и поступил на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного
дома, а Андрюшу выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в сердце своем, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание, образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной
от жизни Ванюши и Машеньки.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в
дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась
от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась
от всех, даже
от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.