Неточные совпадения
Илья Ильич, погруженный в задумчивость, долго
не замечал Захара. Захар
стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.
— Вы ничего
не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— А у тебя разве ноги отсохли, что ты
не можешь
постоять? Ты видишь, я озабочен — так и подожди!
Не належался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
Обломов философствовал и
не заметил, что у постели его
стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
—
Постой,
не перебивай! — закричал Тарантьев. — Завтра переезжай на квартиру к моей куме, на Выборгскую сторону…
—
Не дам! — холодно отвечал Захар. — Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублев
стоит.
Не дам фрака!
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг
не подвинулся ни на каком поприще и все еще
стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот
постой, я скажу барину, — говорил он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и
не подозревал на свете.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне,
не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню;
не то так по целым часам, скрестив руки на груди,
стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
Илья Ильич, видя, что ему никак
не удается на этот раз подманить Захара ближе, оставил его там, где он
стоял, и смотрел на него несколько времени молча, с укоризной.
Захар, чувствуя неловкость от этого безмолвного созерцания его особы, делал вид, что
не замечает барина, и более, нежели когда-нибудь, стороной
стоял к нему и даже
не кидал в эту минуту своего одностороннего взгляда на Илью Ильича.
Захар
не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут
стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало,
не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука?
Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда
не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти
не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я…
не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце
стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода
не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
Ребенка ли выходить
не сумеют там?
Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том
стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
— Так что ж, что шаталось? — отвечал Обломов. — Да вот
не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки
стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник… умер — царство ему небесное! Нынче избаловались:
не сделают так.
— Что ж вы
не накрываете на стол? — с удивлением и досадой спросил Обломов. — Нет, чтоб подумать о господах? Ну, чего
стоите? Скорей, водки!
— Сегодня
не поедешь; в четверг большой праздник:
стоит ли ездить взад и вперед на три дня?
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему
стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да
не достанет, — принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат...
— А тебе, — сказал он, обращаясь к дворнику, — надо бы унять этих разбойников, а
не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? Порядок всякий исправлять. А ты что? Я вот скажу барину-то;
постой, будет тебе!
Да и в самом Верхлёве
стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты на стенах,
не с грубой свежестью,
не с жесткими большими руками, — видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя
не оставлю так. Через неделю ты
не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся.
Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Да ты того… как же это вдруг…
постой… дай подумать… ведь я
не брит…
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и
не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене
стоял Захар с нечищеным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.
— Как
не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты
не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда
не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего
стоит! И это
не жизнь?
Ужели никогда
не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты
стоишь перед произведением Микеланджело, Тициана и попираешь почву Рима?
— А я в самом деле пела тогда, как давно
не пела, даже, кажется, никогда…
Не просите меня петь, я
не спою уж больше так…
Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Он опомнился, взял шляпу и,
не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже
не провожала его любопытным взглядом, она долго,
не шевелясь,
стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь…
— А вот ландыши!
Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах
не высохла.
— Если правда, что вы заплакали бы,
не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдете,
не улыбнетесь,
не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу
стою…
—
Стоит только поужинать хорошенько, — продолжала она,
не поднимая глаз с работы, — да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ужели и этот миг поблекнет?» — почти печально думал он и сам
не чувствовал, идет ли он,
стоит ли на месте.
— Что ж это такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто
не двигается и
не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И
не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «
Стой и
не движись!» Что ж будет завтра? — тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
— Ну,
не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери — все: больше ста рублей
стоит.
— Да я
не все еще разобрал: посуда, одежа, сундуки — все еще в чулане горой
стоит. Разбирать, что ли?
Обломов
не мог опомниться; он все
стоял в одном положении, с ужасом глядя на то место, где
стоял Захар, потом в отчаянье положил руки на голову и сел в кресло.
— Послушайте, — повторил он расстановисто, почти шепотом, — я
не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый;
не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она
стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают;
не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий — я ничего
не знаю! — заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, — следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку…
— Я
не могу
стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, — продолжала она томным голосом. — Теперь
не сделаю ничего, ни шагу, даже
не пойду в Летний сад: все бесполезно — ты умер! Ты согласен со мной, Илья? — прибавила она потом, помолчав. —
Не упрекнешь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, — за меня и за мое горе
не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать
не стану. А теперь
не мешай плакать… уйди… Ах, нет,
постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
— Нет! — сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв. —
Не останется!
Не тревожься, что сказала правду: я
стою… — прибавил он с унынием.
— Вот, Бог даст, доживем до Пасхи, так поцелуемся, — сказала она,
не удивляясь,
не смущаясь,
не робея, а
стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
— Она еще
не забыла меня! Да
стою ли я! — сказал Обломов с чувством.
— Нет, каков шельма! «Дай, говорит, мне на аренду», — опять с яростью начал Тарантьев, — ведь нам с тобой, русским людям, этого в голову бы
не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды. Вот
постой, он его еще акциями допечет.
Однако ж он подошел к окну этого магазина и разглядывал сквозь стекла дам: «Ничего
не разглядишь, они
стоят задом к окнам».
Она поумничала, думала, что
стоит только глядеть просто, идти прямо — и жизнь послушно, как скатерть, будет расстилаться под ногами, и вот!..
Не на кого даже свалить вину: она одна преступна!
Перед ней
стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее за обе руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и,
не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
— Вы хотите, чтоб я
не спала всю ночь? — перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. — Хотите уйти,
не сказав, что это… было, что я теперь, что я… буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто накажет меня, если я
стою, или… кто простит? — прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам
не бросился пред ней на колени.
—
Не торопитесь, — прибавил он, — скажите, чего я
стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или… оставаться?
У ней даже доставало духа сделать веселое лицо, когда Обломов объявлял ей, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она
не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессонницы, даже слез
стоили ей эти заботы!
— Все скажу Ольге, все! — говорил Штольц. — Недаром она забыть
не может тебя. Нет, ты
стоил ее: у тебя сердце как колодезь глубоко!