Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот
же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие
же письма, но и это последнее письмо подействовало так
же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
Он,
как только проснулся, тотчас
же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом
как следует.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером
же жилете, с медными пуговицами, с голым,
как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
— Век об одном и том
же —
какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов.
— Что
же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем
как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек
же, то есть вы сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда
же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда
же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так
же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей,
как особых примет на теле, в его уме нет.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им
же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Обломов, облокотясь на него, нехотя,
как очень утомленный человек, привстал с постели и, нехотя
же перейдя на большое кресло, опустился в него и остался неподвижен,
как сел.
— Вот еще не родственник! Такой
же,
как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри
же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Не дам! — холодно отвечал Захар. — Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак
же на именины, да и поминай
как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублев стоит. Не дам фрака!
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на
каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там
же, где был десять лет назад.
Но он жестоко разочаровался в первый
же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши
как есть, чтоб показаться начальнику.
В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался,
как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков
же страдал.
Когда
же Штольц приносил ему книги,
какие надо еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается,
как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так
же,
как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так
же,
как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
Старинная связь была неистребима между ними.
Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования,
как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то
же время внутренне благоговеть перед ним.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего
же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы
какие нехорошие стали! Прежде вы были
как огурчик, а теперь,
как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто
же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И
как это он мог?
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое,
как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него,
как из тумана, собственный его
же угрюмый и некрасивый лик.
— То-то
же! А я?
Как ты думаешь, я «другой»?
— Змея! — произнес Захар, всплеснув руками, и так приударил плачем,
как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате. — Когда
же я змею поминал? — говорил он среди рыданий. — Да я и во сне-то не вижу ее, поганую!
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту
же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот
же стон, одни и те
же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки,
как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и то
же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня,
как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те
же, точно
как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на нее: она так
же бы простодушно глядела и на поэта,
как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Та
же глубокая тишина и мир лежат и на полях; только кое-где,
как муравей, гомозится на черной ниве палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом.
Немец был человек дельный и строгий,
как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то
как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою
же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
О чем
же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать,
каких целей добиваться?
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так
же по очереди,
как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся
как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас
же,
как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют,
как тот
же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
Вообще там денег тратить не любили, и,
как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная
же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет
как развалилась в куски и слезла; оттого
же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть
же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут,
как хотят.
И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый,
как экзотический цветок в теплице, и так
же,
как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.
— Ну, коли еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил все тот
же лакей. — Другой хуже,
как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за что!
— Ну, это что? — говорил все тот
же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А
как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон
как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения того
же самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу,
как встрепанный.
— Вот, вот этак
же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот
же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь,
как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот
как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Постой
же, вот я тебя выучу,
как тревожить барина, когда он почивать хочет! — говорил он.
Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким
же немецким бюргером, из
каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела
как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с
какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права,
как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
Так
же тонко и осторожно,
как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отправлений была еще terra incognita. [неизвестная область (лат.).]
— Продолжай
же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше?
Как бы ты проводил дни свои?
Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят,
как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего
же это?..
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту
же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним,
как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.