Неточные совпадения
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А
выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что
выйдет.
Он пошептал и переставил слова:
вышло, что который относится к этажу — опять неловко. Кое-как переправил и начал думать,
как бы избежать два раза что.
Ребенка ли
выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть,
каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали
выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе,
как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
Только что храпенье Ильи Ильича достигло слуха Захара,
как он прыгнул осторожно, без шума, с лежанки,
вышел на цыпочках в сени, запер барина на замок и отправился к воротам.
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то
вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли
какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил,
как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, [мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.).] зная час и минуту, когда
выйдешь оттуда.
—
Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег
выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
Минут через десять Штольц
вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом,
как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.
— Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья,
как биение пульса; слушать,
как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия… и незаметно
выйти к речке, к полю… Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят,
как снег.
Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего же это?..
«Боже мой! Да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чем? — спросила потом. — Что я скажу ему: мсьё Обломов, я виновата, я завлекала…
Какой стыд! Это неправда! — сказала она, вспыхнув и топнув ногой. — Кто смеет это подумать?.. Разве я знала, что
выйдет? А если б этого не было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. — спросила она. — Не знаю…» — думала.
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу, видела,
как рождалось чувство на дне его души,
как играло и
выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство — орудия Сонечки — были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она любит теперь,
как вышивает по канве: тихо, лениво
выходит узор, она еще ленивее развертывает его, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он — субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю…
Обломов с одушевлением писал; перо летало по страницам. Глаза сияли, щеки горели. Письмо
вышло длинно,
как все любовные письма: любовники страх
как болтливы.
— Боже мой! До чего дошло: ты краснеешь! — с ужасом сказал он. —
Как мы неосторожны! Что
выйдет из этого?
— Трудно-с; а впрочем,
как угодно! — заключил Иван Матвеевич и, троекратно поклонясь,
вышел вон.
Он уж не видел, что делается на сцене,
какие там
выходят рыцари и женщины; оркестр гремит, а он и не слышит. Он озирается по сторонам и считает, сколько знакомых в театре: вон тут, там — везде сидят, все спрашивают: «Что это за господин входил к Ольге в ложу?..» — «Какой-то Обломов!» — говорят все.
Да и Василиса не поверила, — скороговоркой продолжала она, — она еще в успеньев день говорила ей, а Василисе рассказывала сама няня, что барышня и не думает
выходить замуж, что статочное ли дело, чтоб ваш барин давно не нашел себе невесты, кабы захотел жениться, и что еще недавно она видела Самойлу, так тот даже смеялся этому:
какая, дескать, свадьба?
Он с громкими вздохами ложился, вставал, даже
выходил на улицу и все доискивался нормы жизни, такого существования, которое было бы и исполнено содержания, и текло бы тихо, день за днем, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной мирно-хлопотливой жизни. Ему не хотелось воображать ее широкой, шумно несущейся рекой, с кипучими волнами,
как воображал ее Штольц.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит,
как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов
выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя,
вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг
как будто на нее нашло?
— Если он дело знает, кум, я боюсь, чтоб там чего не
вышло.
Как узнает, что оброк-то собран, а получили-то его мы, да, пожалуй, дело затеет…
Она мучилась и задумывалась,
как она
выйдет из этого положения, и не видала никакой цели, конца. Впереди был только страх его разочарования и вечной разлуки. Иногда приходило ей в голову открыть ему все, чтоб кончить разом и свою и его борьбу, да дух захватывало, лишь только она задумает это. Ей было стыдно, больно.
Она была бледна в то утро, когда открыла это, не
выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь,
какой долг лежит на ней, — и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить еще ужас.
Она слыхала,
как поступают в подобных случаях другие. Сонечка, например, сказала своему жениху про корнета, что она дурачила его, что он мальчишка, что она нарочно заставляла ждать его на морозе, пока она
выйдет садиться в карету, и т. д.
— На Ильинской барышне! Господи!
Какая славная барышня! Поделом бранили меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: все на вас сворачивал. Я тогда и людям Ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета
вышла. Ах ты, Господи, ах Боже мой!.. — твердил он, уходя в переднюю.
—
Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было погрозил
выслать из города, да немец-то вступился, не хочет срамить Обломова.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но
какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее
выйдет? Ужели синий чулок!
Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
— Не говори, не говори! — остановила его она. — Я опять,
как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и не
выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
Все замолкло на минуту, хозяйка
вышла на кухню посмотреть, готов ли кофе. Дети присмирели. В комнате послышалось храпенье, сначала тихое,
как под сурдиной, потом громче, и когда Агафья Матвеевна появилась с дымящимся кофейником, ее поразило храпенье,
как в ямской избе.