Неточные совпадения
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею,
кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится
жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за
жизнь. И небо там, над скалами и пропастями,
кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Делали ли они себе вопрос: зачем дана
жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это
казалось им очень просто и ясно.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против
жизни Штольца? Это,
кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
И в Обломове играла такая же
жизнь; ему
казалось, что он живет и чувствует все это — не час, не два, а целые годы…
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней,
кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее
жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах
жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, еще на той неделе такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чем?
Кажется, все лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система
жизни!
— Да, и у меня,
кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю
жизнь…
Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа жила деятельною
жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все,
казалось, лежит в торжественном покое.
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье
жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы
кажутся в сером цвете.
Если это подтверждалось, он шел домой с гордостью, с трепетным волнением и долго ночью втайне готовил себя на завтра. Самые скучные, необходимые занятия не
казались ему сухи, а только необходимы: они входили глубже в основу, в ткань
жизни; мысли, наблюдения, явления не складывались, молча и небрежно, в архив памяти, а придавали яркую краску каждому дню.
«Зачем… я любила?» — в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала тогда, что книга ее
жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви,
жизни, так все
казалось ей ясно — и все запуталось в неразрешимый узел.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на
жизнь и жаждущую разумения и борьбы с
жизнью, все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди
казалось ему, что в симпатии их возможна истина — без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать и что «такова уж
жизнь на свете».
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил… и торопливо помогал ей покорять себе скорее
жизнь, выработать запас мужества на битву с
жизнью, — теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока
жизнь щадила их или удары ее не
казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
— Да, может быть, — серьезно сказала она, — это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне
жизнь покажется… как будто не все в ней есть… Да нет, ты не слушай: это все пустое…
— Не бойся, — сказал он, — ты,
кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с
жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство
жизнью… Это грусть души, вопрошающей
жизнь о ее тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так — это не глупости.
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все
казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная
жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и
жизни… Все «поблекло и отошло».
Над трупом мужа, с потерею его, она,
кажется, вдруг уразумела свою
жизнь и задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на ее лицо.
Неточные совпадения
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье
жизни опять
показалось немаловажным. «Муразов прав, — сказал он, — пора на другую дорогу!» Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — чемодан белья. Селифан и Петрушка обрадовались, как бог знает чему, освобожденью барина.
На что бы,
казалось, нужна была Плюшкину такая гибель подобных изделий? во всю
жизнь не пришлось бы их употребить даже на два таких имения, какие были у него, — но ему и этого
казалось мало.
Кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала, по самому сложению своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и чувства, и мысли, и ум, живут как-то вполовину, на
жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы, говорят: «<Пусть> их, дураки, бесятся!
О себе приезжий, как
казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на
жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в
жизни своей ни с кем, и — странный обман! — с первых минут разговора ему уже
казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того как-то становился ему скучным разумный возраст человека.