Неточные совпадения
Я,
кажется, всхрапнул порядком. Откуда они набрали таких тюфяков и перин? даже вспотел.
Кажется, они вчера мне подсунули чего-то за завтраком: в голове до сих пор стучит. Здесь, как я вижу, можно с приятностию проводить время. Я люблю радушие, и мне, признаюсь, больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса. А дочка городничего очень недурна, да и матушка такая, что еще можно бы… Нет, я не знаю, а мне, право, нравится такая
жизнь.
Мне
кажется, храбрость сердца доказывается в час сражения, а неустрашимость души во всех испытаниях, во всех положениях
жизни.
Стрельцы позамялись: неладно им
показалось выдавать того, кто в горькие минуты
жизни был их утешителем; однако, после минутного колебания, решились исполнить и это требование начальства.
Казалось, что ежели человека, ради сравнения с сверстниками, лишают
жизни, то хотя лично для него, быть может, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо.
В этом случае грозящая опасность увеличивается всею суммою неприкрытости, в жертву которой, в известные исторические моменты,
кажется отданною
жизнь…
Очевидно, стало быть, что Беневоленский был не столько честолюбец, сколько добросердечный доктринер, [Доктринер — начетчик, человек, придерживающийся заучен — ных, оторванных от
жизни истин, принятых правил.] которому
казалось предосудительным даже утереть себе нос, если в законах не формулировано ясно, что «всякий имеющий надобность утереть свой нос — да утрет».
Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей. То там, то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все,
казалось, оставили в швейцарской с шапками свои тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами
жизни. Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иваныч.
Княгиня первая назвала всё словами и перевела все мысли и чувства в вопросы
жизни. И всем одинаково странно и больно даже это
показалось в первую минуту.
Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред
жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь кроме его, и это-то
казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама
жизнь.
Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою
жизнью, которая для Левина
казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.
Он впервые живо представил себе ее личную
жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная
жизнь,
показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее.
В его будущей супружеской
жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние формы,
казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на
жизнь других.
Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что,
казалось, презирал всякое чувство, — один,
казалось Вронскому, мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его
жизнь.
Но без этого занятия
жизнь его и Анны, удивлявшейся его разочарованию,
показалась ему так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на полах, отбитая штукатурка на карнизах и так скучен стал всё один и тот же Голенищев, итальянский профессор и Немец-путешественник, что надо было переменить
жизнь.
И ему действительно
казалось, что он всегда это видел; он припоминал подробности их прошедшей
жизни, которые прежде не
казались ему чем-либо дурным, — теперь эти подробности ясно показывали, что она всегда была испорченною.
Занятия его и хозяйством и книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им; но как прежде эти занятия и мысли
показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывшим всю
жизнь, так точно неважны и малы они
казались теперь в сравнении с тою облитою ярким светом счастья предстоящею
жизнью.
Утро было прекрасное: опрятные, веселые дома с садиками, вид краснолицых, красноруких, налитых пивом, весело работающих немецких служанок и яркое солнце веселили сердце; но чем ближе они подходили к водам, тем чаще встречались больные, и вид их
казался еще плачевнее среди обычных условий благоустроенной немецкой
жизни.
Все обращенные к ней лица
показались Дарье Александровне здоровыми, веселыми, дразнящими ее радостью
жизни.
Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий
жизни, были в этой обычной
жизни как будто отверстия, сквозь которые
показывалось что-то высшее.
Каждому
казалось, что та
жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая
жизнь, а которую ведет приятель — есть только призрак.
Но то, что он в этой временной, ничтожной
жизни сделал, как ему
казалось, некоторые ничтожные ошибки, мучало его так, как будто и не было того вечного спасения, в которое он верил.
Жизнь,
казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия.
Левина уже не поражало теперь, как в первое время его
жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это
казалось ему натурально.
— Мне
кажется, ты поддаешься мрачности. Надо встряхнуться, надо прямо взглянуть на
жизнь. Я знаю, что тяжело, но…
Пребывание в Петербурге
казалось Вронскому еще тем тяжелее, что всё это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то она становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучалась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его
жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.
Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину
показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно-спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его
жизни.
Весело!.. Да, я уже прошел тот период
жизни душевной, когда ищут только счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, — теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне
кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая привычка сердца!..
Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой
жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной
жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки
казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев.
Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор
показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею
жизнью.
Александра Степановна как-то приезжала раза два с маленьким сынком, пытаясь, нельзя ли чего-нибудь получить; видно, походная
жизнь с штабс-ротмистром не была так привлекательна, какою
казалась до свадьбы.
При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в
жизни своей ни с кем, и — странный обман! — с первых минут разговора ему уже
казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того как-то становился ему скучным разумный возраст человека.
На что бы,
казалось, нужна была Плюшкину такая гибель подобных изделий? во всю
жизнь не пришлось бы их употребить даже на два таких имения, какие были у него, — но ему и этого
казалось мало.
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье
жизни опять
показалось немаловажным. «Муразов прав, — сказал он, — пора на другую дорогу!» Сказавши это, он вышел из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — чемодан белья. Селифан и Петрушка обрадовались, как бог знает чему, освобожденью барина.
Кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся, или оттого, что всепоглощающая деятельность мужа ничего не оставила на ее долю, или оттого, что она принадлежала, по самому сложению своему, к тому философическому разряду людей, которые, имея и чувства, и мысли, и ум, живут как-то вполовину, на
жизнь глядят вполглаза и, видя возмутительные тревоги и борьбы, говорят: «<Пусть> их, дураки, бесятся!
Тогда противной и гадкой
казалась ему
жизнь его.
— Иной раз, право, мне
кажется, что будто русский человек — какой-то пропащий человек. Нет силы воли, нет отваги на постоянство. Хочешь все сделать — и ничего не можешь. Все думаешь — с завтрашнего дни начнешь новую
жизнь, с завтрашнего дни примешься за все как следует, с завтрашнего дни сядешь на диету, — ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами и язык не ворочается, как сова, сидишь, глядя на всех, — право и эдак все.
О себе приезжий, как
казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на
жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ
жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно, и эта способность, мне
кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.
Она не только никогда не говорила, но и не думала,
кажется, о себе: вся
жизнь ее была любовь и самопожертвование.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты
жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне
кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
Мне
казалось, что после такого несчастия все должно бы было измениться; наш обыкновенный образ
жизни казался мне оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.
Нужно, чтобы он речами своими разодрал на части мое сердце, чтобы горькая моя участь была еще горше, чтобы еще жалче было мне моей молодой
жизни, чтобы еще страшнее
казалась мне смерть моя и чтобы еще больше, умирая, попрекала я тебя, свирепая судьба моя, и тебя — прости мое прегрешение, — Святая Божья Матерь!
С интересом легкого удивления осматривалась она вокруг, как бы уже чужая этому дому, так влитому в сознание с детства, что,
казалось, всегда носила его в себе, а теперь выглядевшему подобно родным местам, посещенным спустя ряд лет из круга
жизни иной.
На кухне Грэй немного робел: ему
казалось, что здесь всем двигают темные силы, власть которых есть главная пружина
жизни замка; окрики звучали как команда и заклинание; движения работающих, благодаря долгому навыку, приобрели ту отчетливую, скупую точность, какая
кажется вдохновением.
Знатная дама, чье лицо и фигура,
казалось, могли отвечать лишь ледяным молчанием огненным голосам
жизни, чья тонкая красота скорее отталкивала, чем привлекала, так как в ней чувствовалось надменное усилие воли, лишенное женственного притяжения, — эта Лилиан Грэй, оставаясь наедине с мальчиком, делалась простой мамой, говорившей любящим, кротким тоном те самые сердечные пустяки, какие не передашь на бумаге, — их сила в чувстве, не в самих них.
Они
казались стенами, заключившими
жизнь в самой толще своей.
Да и что такое эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка
казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом. Он, впрочем, не мог в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила
жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.
Тут вспомнил кстати и о — кове мосте, и о Малой Неве, и ему опять как бы стало холодно, как давеча, когда он стоял над водой. «Никогда в
жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах, — подумал он вновь и вдруг опять усмехнулся на одну странную мысль: ведь вот,
кажется, теперь бы должно быть все равно насчет этой эстетики и комфорта, а тут-то именно и разборчив стал, точно зверь, который непременно место себе выбирает… в подобном же случае.
Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг
показалось, что и ему «можно жить, что есть еще
жизнь, что не умерла его
жизнь вместе с старой старухой».
Ну, так вот-с, продолжаю-с: остроумие, по-моему, великолепная вещь-с; это, так сказать, краса природы и утешение
жизни, и уж какие,
кажется, фокусы может оно задавать, так что где уж,
кажется, иной раз угадать какому-нибудь бедненькому следователю, который притом и сам своей фантазией увлечен, как и всегда бывает, потому тоже ведь человек-c!