Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть,
потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того
и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Обломов всегда ходил дома без галстука
и без жилета,
потому что любил простор
и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие
и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть,
и бакенбардами своими он дорожил
потому, что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
Должен бы, кажется,
и любить,
и не любить,
и страдать,
потому что никто не избавлен от этого.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню —
и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так
и он обругает
и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать,
потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь,
потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия,
потому что никак не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать
и то
и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да
и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил
и новости,
и свет,
и науку,
и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее —
и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть
потому, что рос, учился
и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья
и бестия, тот напишет.
И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж
потому бестия, что ловко
и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень
и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя,
потому что другого ничего делать было нельзя,
и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Важнее сумм он не крал, может быть
потому, что потребности свои измерял гривнами
и гривенниками или боялся быть замеченным, но, во всяком случае, не от избытка честности.
Захар, заперев дверь за Тарантьевым
и Алексеевым, когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовет его,
потому что слышал, как тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все было тихо, как в могиле.
Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал
и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей
и волков,
потому что нет лесов. По полям
и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие
и куры кудахтающие.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною
потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами
и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались
и разбойники,
и волки,
и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то
и другое? Надо сейчас принять меры.
И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев,
потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни,
и сами обломовцы не тяготились ею,
потому что
и не представляли себе другого житья-бытья; а если б
и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
Это случалось периодически один или два раза в месяц,
потому что тепла даром в трубу пускать не любили
и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того
и гляди, вскочит пузырь.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да
и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью,
и переносил терпеливо только
потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— В этом же углу лежат
и замыслы твои «служить, пока станет сил,
потому что России нужны руки
и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов».
Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил ее
и не давал скучать, но немного
и боялась,
потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.
Штольц, однако ж, говорил с ней охотнее
и чаще, нежели с другими женщинами,
потому что она, хотя бессознательно, но шла простым природным путем жизни
и по счастливой натуре, по здравому, не перехитренному воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки.
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой,
потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные
и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке
и литературе: говорила она мало,
и то свое, не важное —
и ее обходили умные
и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной
и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка
и смешил ее.
«
И у него был порыв, увлечение; теперь он глаз не кажет: ему стыдно; стало быть, это не дерзость. А кто виноват? — подумала еще. — Андрей Иваныч, конечно,
потому что заставил ее петь».
Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару,
и в комнатах стало чище,
и вообще некоторые обязанности мужа она взяла на себя, частью добровольно, частью
потому, что Захар деспотически возложил их на нее.
Я говорю только о себе — не из эгоизма, а
потому, что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете, как чистый ангел, летать высоко,
и не знаю, захотите ли бросить в нее взгляд.
Другой бы прибавил: пишу
и обливаюсь слезами, но я не рисуюсь перед вами, не драпируюсь в свою печаль,
потому что не хочу усиливать боль, растравлять сожаление, грусть.
— Какая мысль!.. — заговорил он с упреком
и не договорил. Его поразило это предположение,
потому что ему вдруг стало ясно, что это правда.
— У сердца, когда оно любит, есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет,
и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы спали: я пришла,
потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
И я иногда тоже не сплю от этого, но не терзаю вас догадками о будущем,
потому что верю в лучшее.
— Почему? — повторила она
и быстро обернулась к нему с веселым лицом, наслаждаясь тем, что на каждом шагу умеет ставить его в тупик. — А
потому, — с расстановкой начала потом, — что вы не спали ночь, писали все для меня; я тоже эгоистка! Это, во-первых…
— В-третьих,
потому, что в письме этом, как в зеркале, видна ваша нежность, ваша осторожность, забота обо мне, боязнь за мое счастье, ваша чистая совесть… все, что указал мне в вас Андрей Иваныч
и что я полюбила, за что забываю вашу лень… апатию…
Вы высказались там невольно: вы не эгоист, Илья Ильич, вы написали совсем не для того, чтоб расстаться — этого вы не хотели, а
потому, что боялись обмануть меня… это говорила честность, иначе бы письмо оскорбило меня
и я не заплакала бы — от гордости!
Тот обрадовался Обломову
и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается,
потому что сам давно отстал от дел.
— Как же с тремястами душ женятся другие? — возразил Захар, да
и сам раскаялся,
потому что барин почти вскочил с кресла, так
и припрыгнул на нем.
«Заложили серебро?
И у них денег нет!» — подумал Обломов, с ужасом поводя глазами по стенам
и останавливая их на носу Анисьи,
потому что на другом остановить их было не на чем. Она как будто
и говорила все это не ртом, а носом.
А Ольге вздумалось только
потому, что Обломов указал ей эту церковь с реки,
и ей захотелось помолиться в ней… о нем, чтоб он был здоров, чтоб любил ее, чтоб был счастлив ею, чтоб… эта нерешительность, неизвестность скорее кончилась… Бедная Ольга!
— Между тем поверенный этот управлял большим имением, — продолжал он, — да помещик отослал его именно
потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги,
и тогда… Как я рад, милая Ольга, — сказал он, целуя у ней руку, — что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это
потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я
и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Оно было в самом деле бескорыстно,
потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел,
и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью
и уходила с зарей,
и потом не было разговора о том.
— Погоди, дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так
и быть, кум, скажу,
и то
потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит Бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины к Обломову,
и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся знакомые читателю лица, о которых Штольц не все сообщил Обломову, что знал, по каким-нибудь особенным соображениям или, может быть,
потому, что Обломов не все о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.
Потому что мне скучно, что я тоскую, что он учит, забавляет меня, что он мне полезен
и приятен.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении
и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием душный вечер в саду, — вероятно,
потому, что все еще не решила, что за припадок с ней случился тогда.
Акулины уже не было в доме. Анисья —
и на кухне,
и на огороде,
и за птицами ходит,
и полы моет,
и стирает; она не управится одна,
и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет
и трет мало,
потому что мало выходит кофе, корицы
и миндалю, а о кружевах она забыла
и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен
и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Он был бодр телом,
потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту
и девственность того
и другого зорко берегла мать.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции — ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее исполнение, не проносилось мимо нее; она знала все,
и все занимало ее,
потому что занимало его.
Сначала он делал это
потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками — при ней, на ее глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость
и для него.
Анисья стала еще живее прежнего,
потому что работы стало больше: все она движется, суетится, бегает, работает, все по слову хозяйки. Глаза у ней даже ярче,
и нос, этот говорящий нос, так
и выставляется прежде всей ее особы, так
и рдеет заботой, мыслями, намерениями, так
и говорит, хотя язык
и молчит.
— Нет, Илья, ты что-то говоришь, да не договариваешь. А все-таки я увезу тебя, именно
потому и увезу, что подозреваю… Послушай, — сказал он, — надень что-нибудь,
и поедем ко мне, просиди у меня вечер. Я тебе расскажу много-много: ты не знаешь, что закипело у нас теперь, ты не слыхал?..
Ей стало гораздо легче, когда заговорили о другом
и объявили ей, что теперь им можно опять жить вместе, что
и ей будет легче «среди своих горе мыкать»,
и им хорошо,
потому что никто, как она, не умеет держать дома в порядке.
Она так полно
и много любила: любила Обломова — как любовника, как мужа
и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто
и не понял бы ее вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов,
потому что не было понятий; только Илья Ильич понял бы ее, но она ему никогда не высказывала,
потому что не понимала тогда сама
и не умела.