Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный
или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения
или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще
же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут
или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне
же стариков.
— Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри!
Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор непочинена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты
же изломал. Ни о чем не подумаешь!
— Что
же, природу прикажете изображать: розы, соловья
или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым
или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так
же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
— Так как
же нам? Что делать? Будете одеваться
или останетесь так? — спросил он чрез несколько минут.
— Как
же вы полагаете? — спросил, после некоторого молчания, Алексеев, — съехать
или оставаться?
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине
или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он
же потом и браниться станет.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку
или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не самим
же мыкаться!
— Ведь послезавтра, так зачем
же сейчас? — заметил Обломов. — Можно и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, — прибавил он, — уж доверши свои «благодеяния»: я, так и быть, еще прибавлю к обеду рыбу
или птицу какую-нибудь.
Если он несет чрез комнату кучу посуды
или других вещей, то с первого
же шага верхние вещи начинают дезертировать на пол.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь
или отнести то, принести это, он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал то
же самое постоянно сам, то этого уже достигнуть было невозможно.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего
же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ
или на другое что…
«А может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета
или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя
же в самом деле… переезжать!..»
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то
же, по стольку
же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били
или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив
или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой
же случай — именины, свадьба и т. п.
Они с радушием заколют отличную индейку
или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот
же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
— Ах ты, Господи! — всплеснув руками, сказала жена. — Какой
же это покойник, коли кончик чешется? Покойник — когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь
или при гостях и — стыдно будет.
Отчего
же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет?
Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что,
или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь
или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову — и напрасно будит его Захар.
Обломов сидит с книгой
или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего
же это?..
Захар все такой
же: те
же огромные бакенбарды, небритая борода, тот
же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие ли разрыва с кумой
или так, по убеждению, что человек должен быть женат; он женился и вопреки пословице не переменился.
Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда
же, однако, случалось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось
или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
Обходятся эти господа с женами так
же мрачно
или легко, едва удостоивают говорить, считая их так, если не за баб, как Захар, так за цветки, для развлечения от деловой, серьезной жизни…
И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот
же вопрос обращался к барону фон Лангвагену
или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась
или не читалась, по их приговору.
Обломову нужды, в сущности, не было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу
или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех
же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.
— Вот-с, в контракте сказано, — говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, — извольте прочесть: «Буде
же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому лицу на тех
же условиях
или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь год, по первое июня будущего года», прочитал Обломов.
— Зачем
же дожидаться письма? Разве тот
или другой ответ может изменить твое намерение? — спросила она, еще внимательнее глядя на него.
— Боже мой! — с ужасом произнес Обломов. — А почем они знают Ильинскую барышню? Ты
же или Анисья разболтали…
Теперь
же, если Обломов поедет в театр
или засидится у Ивана Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок, крестится, вздыхает, закрывает глаза — нет сна, да и только!
Хорошо. Отчего
же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней — она похудела, на нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе — и не помнит, что делает,
или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя — и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее горят, когда он развивает какую-нибудь идею
или обнажает душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама
же она говорит и причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она, сейчас
же видно, за что оскорблена.
Оно бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьется; значит, она живет тут, больше ей ничего не нужно: здесь ее свет, огонь и разум. А она вдруг встанет утомленная, и те
же, сейчас вопросительные глаза просят его уйти,
или захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом…
А что
же Ольга? Она не замечала его положения
или была бесчувственна к нему?
Если она любит Штольца, что
же такое была та любовь? — кокетство, ветреность
или хуже? Ее бросало в жар и краску стыда при этой мысли. Такого обвинения она не взведет на себя.
— Но я вас люблю, Ольга Сергевна! — сказал он почти сурово. — Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего
же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах
или рехнулся? Покорно благодарю!
— Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? — перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. — Хотите уйти, не сказав, что это… было, что я теперь, что я… буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто
же мне скажет? Кто накажет меня, если я стою,
или… кто простит? — прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился пред ней на колени.
Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус
или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та
же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке
же ветчиной.
— Кто
же: Тарантьев
или Алексеев?
— Что
же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, — говорил он, —
или недостаток подготовки, воспитания?.. Где
же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?
Ее замечание, совет, одобрение
или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так
же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, — а Штольц был счастлив!
— Что
же это? — с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный, задумчивый вечер
или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа…
Многим женщинам не нужно ничего этого: раз вышедши замуж, они покорно принимают и хорошие и дурные качества мужа, безусловно мирятся с приготовленным им положением и сферой
или так
же покорно уступают первому случайному увлечению, сразу признавая невозможным
или не находя нужным противиться ему: «Судьба, дескать, страсти, женщина — создание слабое» и т. д.
— Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той
же квартире — это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно
или еще тлеет искра жизни — этого посторонний не узнает…
— Помни
же, — заключила она, садясь на свое место, — что ты отступишься только тогда, когда «откроется бездна
или встанет стена между ним и тобой». Я не забуду этих слов.
Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной, над ее немощеными улицами, деревянными тротуарами, над тощими садами, над заросшими крапивой канавами, где под забором какая-нибудь коза, с оборванной веревкой на шее, прилежно щиплет траву
или дремлет тупо, да в полдень простучат щегольские, высокие каблуки прошедшего по тротуару писаря, зашевелится кисейная занавеска в окошке и из-за ерани выглянет чиновница,
или вдруг над забором, в саду, мгновенно выскочит и в ту ж минуту спрячется свежее лицо девушки, вслед за ним выскочит другое такое
же лицо и также исчезнет, потом явится опять первое и сменится вторым; раздается визг и хохот качающихся на качелях девушек.
Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал себе куртку, и нельзя решить, какого цвета у него панталоны, из чего сделан его галстук. Он чистит сапоги, потом спит, сидит у ворот, тупо глядя на редких прохожих,
или, наконец, сидит в ближней мелочной лавочке и делает все то
же и так
же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.
Но отчего
же так? Ведь она госпожа Обломова, помещица; она могла бы жить отдельно, независимо, ни в ком и ни в чем не нуждаясь? Что ж могло заставить ее взять на себя обузу чужого хозяйства, хлопот о чужих детях, обо всех этих мелочах, на которые женщина обрекает себя
или по влечению любви, по святому долгу семейных уз,
или из-за куска насущного хлеба? Где
же Захар, Анисья, ее слуги по всем правам? Где, наконец, живой залог, оставленный ей мужем, маленький Андрюша? Где ее дети от прежнего мужа?