Неточные совпадения
Движения
его, когда
он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала
из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
На
нем был халат
из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в
него.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что
их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а
из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Захар не старался изменить не только данного
ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье
ему шилось по вывезенному
им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились
ему и потому, что в этой полуформенной одежде
он видел слабое воспоминание ливреи, которую
он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях
его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Без этих капризов
он как-то не чувствовал над собой барина; без
них ничто не воскрешало молодости
его, деревни, которую
они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой
из рода в род.
— Чего вам? — сказал
он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что
ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда,
из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
Недавно что
он сделал:
из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась
ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры?
—
Из чего же
они бьются:
из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то
они воров, падших женщин, точно ловят
их на улице да отводят в тюрьму. В
их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
— Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника — слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! — горячился Пенкин. — Нет,
их надо карать, извергнуть
из гражданской среды,
из общества…
— Извергнуть
из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что
он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете
из круга человечества,
из лона природы,
из милосердия Божия? — почти крикнул
он с пылающими глазами.
— Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так
он сейчас баб предложит да
из дому погонит на целый день!
Он тряхнул одеялом:
из складок
его выпало на пол письмо.
Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой
из Верхлева; управляющий послал
его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Но все это ни к чему не повело.
Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца
он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел
ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о
нем.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова
из неподвижности и скуки.
Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед
ним. Кроме того,
он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать
ему что-нибудь путное.
Он выхватил
из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным
им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери
он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся
ему в наследство в одной
из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
Жизнь в
его глазах разделялась на две половины: одна состояла
из труда и скуки — это у
него были синонимы; другая —
из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила
его самым неприятным образом.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет
из объятий в объятия родных, друзей и знакомых,
он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась
ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал
его отец.
Раза два
его поднимали ночью и заставляли писать «записки», — несколько раз добывали посредством курьера
из гостей — все по поводу этих же записок. Все это навело на
него страх и скуку великую. «Когда же жить? Когда жить?» — твердил
он.
Его почти ничто не влекло
из дома, и
он с каждым днем все крепче и постояннее водворялся в своей квартире.
Несмотря на все эти причуды, другу
его, Штольцу, удавалось вытаскивать
его в люди; но Штольц часто отлучался
из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без
него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение,
из которого могло
его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее
из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
«Когда же жить? — спрашивал
он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний,
из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с
ними делать в Обломовке?»
Так
он совершил единственную поездку
из своей деревни до Москвы и эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал
он, так не ездят: надо скакать сломя голову!
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты!
Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее: у
него хлынут, например, народы
из Африки в Европу, или устроит
он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Это Захар делал не
из злости и не
из желания повредить барину, а так, по привычке, доставшейся
ему по наследству от деда
его и отца — обругать барина при всяком удобном случае.
Захар неопрятен.
Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда
он бывает в бане, то руки у
него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо было
его выгнать
из комнаты, или
он сам уходил с бранью и с проклятиями.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство
из глубины души Захара и заставить
его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб
он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Ему представилось, как
он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
— И не отвяжешься от этого другого-то что! — сказал
он с нетерпением. — Э! да черт с
ним совсем, с письмом-то! Ломать голову
из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А вот уж третий час в исходе.
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лоснилась, как будто была выточена
из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что
он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
Он упорно стал смотреть налево, в другую сторону: там увидал
он давно знакомый
ему предмет — бахрому
из паутины около картин, и в пауке — живой упрек своему нерадению.
Захар не отвечал:
он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило
ему о
нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на
него, как
из тумана, собственный
его же угрюмый и некрасивый лик.
— Что, каково тебе? — кротко спросил Илья Ильич, отпив
из стакана и держа
его в руках. — Ведь нехорошо?
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке;
он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то
он картофель да селедку. Нужда мечет
его из угла в угол,
он и бегает день-деньской.
Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
«Ведь и я бы мог все это… — думалось
ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут
он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего
ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал
он и впал в глубокую думу.
Он даже высвободил голову из-под одеяла.
И уж не выбраться
ему, кажется,
из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом
его и в душе все чаще и темнее; тропинка зарастает более и более; светлое сознание просыпается все реже и только на мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы, и, кажется, безвозвратно.
Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в свое имение:
им заведовал управляющий
из немцев.
Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у
него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.
Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь.
Он к воротам, но
из окна послышался голос матери...
Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб
их напоили; завидит ли
из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.
И жена
его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как
из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую
из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Он был как будто один в целом мире;
он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами
его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что
из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как
он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у
него в лапах.
Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно
из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под
его ногой.
Смерть у
них приключалась от вынесенного перед тем
из дома покойника головой, а не ногами
из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и
они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами
из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь
из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у
него натуральную ногу, — волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело;
он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы
из могил, что великанов, как только
они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при
нем: как батюшка
его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит
из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко
ему не скоро носовой платок,
он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Не слыхивали
они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то
из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.