Неточные совпадения
— Что ж
это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора
за дело! Дай только волю себе, так и…
— Ах ты, Господи! — ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. — Что
это за мученье! Хоть бы смерть скорее пришла!
— Как
это? Всякий день перебирай все углы? — спросил Захар. — Да что ж
это за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет
этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба
за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Вы еще не вставали! Что
это на вас
за шлафрок? Такие давно бросили носить, — стыдил он Обломова.
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась;
это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой, что
это за веселье на свете!
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как
это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую
за реальное направление в литературе.
— Что
это сегодня
за раут у меня? — сказал Обломов и ждал, кто войдет.
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до
этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту,
за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере
этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у
этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
Но все
это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к
этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но
за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
А в ожидании
этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожного существования в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения
за недостатком официальных.
—
Это что
за новости? На Выборгскую сторону! Да туда, говорят, зимой волки забегают.
— Случается, забегают с островов, да тебе что до
этого за дело?
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не то, что вот
эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой
за пояс заткнет!
— Да что ж мне до всего до
этого за дело? — сказал с нетерпением Обломов. — Я туда не перееду.
— Что
это за человек! — сказал Обломов. — Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону…
Это не мудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется…
— Шампанское
за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь
этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— Уважать немца? — с величайшим презрением сказал Тарантьев. —
За что
это?
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются
за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца
этому никогда нет!
О начальнике он слыхал у себя дома, что
это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об
этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы
за дело и не
за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Несмотря на все
эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и
за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Все
это вообще считал он
за наказание, ниспосланное небом
за наши грехи.
Так он совершил единственную поездку из своей деревни до Москвы и
эту поездку взял
за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он, так не ездят: надо скакать сломя голову!
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком
за стол,
за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при
этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
Он бы не задумался сгореть или утонуть
за него, не считая
этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на
это, как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя,
за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки
этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Несмотря, однако ж, на
эту наружную угрюмость и дикость, Захар был довольно мягкого и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его
за бакенбарды.
— Да что
это, Илья Ильич,
за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить, и
за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
— Помилуйте, доктор,
за границу? Как
это можно?
— Да, да, вот денег-то в самом деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись
этому самому естественному препятствию,
за которое он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!
Захар, услышав
этот зов, не прыгнул по обыкновению с лежанки, стуча ногами, не заворчал; он медленно сполз с печки и пошел, задевая
за все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что зовут ее на расправу.
«Что
это за „проступок“
за такой? — думал Захар с горестью, — что-нибудь жалкое; ведь нехотя заплачешь, как он станет этак-то пропекать».
«Ведь и я бы мог все
это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее
этого! Куда же все
это делось? И переехать что
за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между
этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один
за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
А в
этом краю никто и не знал, что
за луна такая, — все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью
за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской
за отдаленную его будущность:
этим только и билось сердце ее,
этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей
этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с
этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает
за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу
за книгу.
Это стоило слез, воплей, капризов. Наконец отвезли.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов
этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить
за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
От
этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от
этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить
за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Кто ж бы
это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне
за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
— Что
это за беда? Смотрите-ка! — сказал он. — Быть покойнику: у меня кончик носа все чешется…
— Что
за диковина! От кого
это? — произнесла наконец барыня, опомнившись.
Обломовы старались, впрочем, придать как можно более законности
этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и
за глаза доннерветтеров
за такое баловство.
— Куда
это вы собрались? — спросил ее кто-то. — Что
это за узел у вас?
— Ну, что ж?
Это добрый барин, коли все ругается! — сказал один лакей, медленно, со скрипом открывая круглую табакерку, и руки всей компании, кроме Захаровых, потянулись
за табаком. Началось всеобщее нюханье, чиханье и плеванье.
— Так вот опозорить тебе человека ни
за что ни про что, — говорил он, —
это ему нипочем!
— Ну, коли еще ругает, так
это славный барин! — флегматически говорил все тот же лакей. — Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя
за волосы поймает, а ты еще не смекнул,
за что!
— Что вы, Матвей Мосеич,
за что
это? — сказал озадаченный и сконфуженный казачок, придерживаясь
за щеку и судорожно мигая.
— Ну, что
за беда, коли и скажет барину? — сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему, только обругает!
Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и
за волосы…