Неточные совпадения
Движения его,
когда он
был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем
были длинные, мягкие и широкие;
когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Когда он
был дома — а он
был почти всегда дома, — он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной.
У него
было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день,
когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут
было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом,
когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся,
когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно
было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
— Месяца и года нет, — сказал он, — должно
быть, письмо валялось у старосты с прошлого года; тут и Иванов день, и засуха!
Когда опомнился!
Но как огорчился он,
когда увидел, что надобно
быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Еще более призадумался Обломов,
когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное,
когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и
есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но это все
было давно, еще в ту нежную пору,
когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда
есть что-то вверить, сказать, и
когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и
выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал,
когда он не кушает; а этот тоскует,
когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Не дай Бог,
когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо
было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
В первых двух случаях еще можно
было спорить с ним, но
когда он, в крайности, вооружался последним аргументом, то уже всякое противоречие
было бесполезно, и он оставался правым без апелляции.
Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым,
когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовет его, потому что слышал, как тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все
было тихо, как в могиле.
Захар принес квасу, и
когда Илья Ильич, напившись, отдал ему стакан, он
было проворно пошел к себе.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь,
когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не
было.
Может
быть,
когда дитя еще едва выговаривало слова, а может
быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
— Все умрем, кому
когда — воля Божья! — возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. — Кто умирает, а вот у Хлоповых так не
поспевают крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила — уж это шестой.
— Ах ты, Господи! — всплеснув руками, сказала жена. — Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник —
когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно
будет.
— Ну, Пелагея Ивановна, молодец! — сказал Илья Иванович. — А то еще
когда масло дешево
будет, так затылок, что ли, чешется…
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи,
когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя
было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено
было топать и шуметь. «Барин пишет!» — говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят,
когда в доме
есть покойник.
— Не надо, не говори, — возразил Андрей, — я пойду к нему,
когда у меня
будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…
Простой, то
есть прямой, настоящий взгляд на жизнь — вот что
было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю трудность ее и
был внутренне горд и счастлив всякий раз,
когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал,
когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек
был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Штольц познакомил Обломова с Ольгой и ее теткой.
Когда Штольц привел Обломова в дом к Ольгиной тетке в первый раз, там
были гости. Обломову
было тяжело и, по обыкновению, неловко.
Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он
был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.
— Может
быть, найду,
когда услышу.
Через три дня он опять
был там и вечером,
когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
— Вот я этого и боялся,
когда не хотел просить вас
петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно
быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
Он
будет жить, действовать, благословлять жизнь ее. Возвратить человека к жизни — сколько славы доктору,
когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
Когда же минутно являлась она в его воображении, там возникал и тот образ, тот идеал воплощенного покоя, счастья жизни: этот идеал точь-в-точь
был — Ольга! Оба образа сходились и сливались в один.
Пока Захар и Анисья не
были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то
есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год,
когда мыла полы.
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя
было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого,
когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Ему
было под пятьдесят лет, но он
был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он
был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только
когда садился обедать.
И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу,
когда он
был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору.
Он с замирающим трепетом ждал,
когда Ольга сойдет к обеду, что и как она
будет говорить, как
будет смотреть на него…
Она
пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как
поют все девицы,
когда их просят
спеть в обществе: без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
У ней лицо
было другое, не прежнее,
когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка
была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
— Заниматься! Заниматься можно,
когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее.
—
Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем
будешь жить завтра.
— Вот
когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер,
будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! — грозил он.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз
пела ему. Он уже жил не прежней жизнью,
когда ему все равно
было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни,
когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Всего мучительнее
было для него,
когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
— Разве мне не
будет больно ужо,
когда вы
будете уходить? — прибавила она. — Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не пошлю к вам утром? Разве…
Обломов
был в том состоянии,
когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только о возвращении назавтра тепла и света.
Я говорю только о себе — не из эгоизма, а потому, что,
когда я
буду лежать на дне этой пропасти, вы всё
будете, как чистый ангел, летать высоко, и не знаю, захотите ли бросить в нее взгляд.
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили тем же — слышите ли, какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже,
когда я уже
буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» — сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» — твердо отвечаю я.
Теперь уже я думаю иначе. А что
будет,
когда я привяжусь к ней,
когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью,
когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо
будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы
были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…