Неточные совпадения
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные
да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела
нет».
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них
нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков
да с пивом и выпьют!
—
Нет, я не усядусь на скамеечке.
Да и что стану я там делать?
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо;
да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что
нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— Нездоровится что-то, не могу! — сморщившись, сказал Обломов. —
Да и дела много…
нет, не могу!
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и
нет ни в чем:
нет понимания ее и сочувствия,
нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице
да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
—
Нет, не все! — вдруг воспламенившись, сказал Обломов, — изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца,
да и человека тут же не забудь.
В службе у него
нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает,
да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю…
да, оно почти так, как нужно».
—
Да я не Афанасьев, а Алексеев, — сказал Алексеев, — у меня
нет родственника.
— Поди ты! Я всегда вперед отдаю.
Нет, тут хотят другую квартиру отделывать…
Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю чтоб съехали…
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула:
нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка
да ломка.
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп
да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то
нет! Как я стану писать?
—
Да никак и бумаги-то
нет! — говорил он сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. —
Да и так
нет! Ах, этот Захар: житья
нет от него!
— Ну,
да нужды
нет: подай сюда, я начерно напишу, а Алексеев ужо перепишет.
— Ну, ты никогда этак не кончишь, — сказал Илья Ильич, — поди-ка к себе, а счеты подай мне завтра,
да позаботься о бумаге и чернилах… Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить, —
нет, норовит все вдруг… народец!
— Я соскучился, что вы всё здоровы, не зовете, сам зашел, — отвечал доктор шутливо. —
Нет, — прибавил он потом серьезно, — я был вверху, у вашего соседа,
да и зашел проведать.
—
Да,
да, вот денег-то в самом деле
нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!
— Не вникнул, так слушай,
да и разбери, можно переезжать или
нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди на целый день
да так одетый с утра и ходи…
— Ну, уж не показывай только! — сказал Илья Ильич, отворачиваясь. — А захочется пить, — продолжал Обломов, — взял графин,
да стакана
нет…
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем
да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, —
нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам:
нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь
да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
Ты, может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу как пень
да сплю;
нет, не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы
да поминали меня добром.
Да не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, —
нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел — птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где
нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич,
да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Спросил — «
нет, мол», и пошел: «Тебя, говорит, повесить надо, тебя, говорит, сварить в горячей смоле надо
да щипцами калеными рвать; кол осиновый, говорит, в тебя вколотить надо!» А сам так и лезет, так и лезет…
— Горазд же твой барин, коли будет чужим кучерам бороды гладить!
Нет, вы заведите-ка своих,
да в те поры и гладьте, а то больно тороват!
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе
нет, то есть есть кость
да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
—
Да вот я кончу только… план… — сказал он. —
Да Бог с ними! — с досадой прибавил потом. — Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом.
Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
—
Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. —
Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
—
Нет, не то, — отозвался Обломов, почти обидевшись, — где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями
да за грибами? Разве считала бы тальки
да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу…
нет… лукавлю, знаю и…
Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
—
Да, конечно, оттого, — говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, — но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть,
нет его, оттого вы всё…
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну,
да все не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой…
нет, как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним.
Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края, — это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут все эти Жорж Занды,
да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже
нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье.
—
Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю.
Да я вообще не люблю цветов; в поле еще так, а в комнате — столько возни с ними… сор…
—
Да, ma tante, мне нужно переменить лиловое платье, — говорила Ольга, и они ехали вместе; или: —
Нет, ma tante, — скажет Ольга, — я недавно была.
Надо бы взять костяной ножик,
да его
нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану; только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.
«Ах, если б испытывать только эту теплоту любви
да не испытывать ее тревог! — мечтал он. —
Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснилось в нее, занятий! Любовь — претрудная школа жизни!»
— Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга!
Да, я влюблен в вас и говорю, что без этого
нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
—
Да,
да,
да! Неужели у вас
нет потребности высказаться?
«
Да…
нет, я лучше напишу к ней, — сказал он сам себе, — а то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
Вы не любите меня, но вы не лжете — спешу прибавить — не обманываете меня; вы не можете сказать
да, когда в вас говорит
нет.
—
Да, дорого! — вздохнув, сказала она. —
Нет, Илья Ильич, вам, должно быть, завидно стало, что я так тихо была счастлива, и вы поспешили возмутить счастье.
—
Да, теперь, может быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина…
Нет, — прибавила она, — у вас
нет сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…
—
Да, — говорила она, — я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда — меня
нет, пойдешь к нам — скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…
—
Да вот братца-то
нет; они у нас всем заведывают, — сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо и опустив опять глаза на шаль.
—
Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году
да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить
да Михей Андреич.
—
Нет, — сказала она, — нам некогда цветами заниматься. Это дети с Акулиной ходили в графский сад, так садовник дал, а ерани
да алоэ давно тут, еще при муже были.
—
Да где я возьму? У меня
нет денег! — возразил Обломов, ходя по комнате. — Нужно мне очень вашей репы
да капусты!