Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а
всей души; а душа
так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета
так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил
все это?» От
такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там
все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, —
так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Захар усмехнулся во
все лицо,
так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по
всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
— Конечно, вы;
все дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день,
так и уберу.
Он уж был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он
все забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет,
так и не оберешься хлопот.
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это
такой дом, где обо
всем говорят…
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич
такой мнительный:
все хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает
все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем
таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
—
Так вот как:
всё в трудах! — говорил Обломов, — работаешь.
—
Такой обязательный, — прибавил Судьбинский, — и нет этого, знаешь, чтоб выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить…
все делает, что может.
Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане — мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну,
все безнравственны,
так что побои эти — праведная кара…
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать
все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге,
так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Хотя про
таких людей говорят, что они любят
всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику
всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался
так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со
всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это
все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться.
Так прошло минут десять.
— Отчего я не встаю-то
так долго? Ведь я вот тут лежал
все да думал, как мне выпутаться из беды.
А нанять здесь некого:
все на Волгу, на работу на барки ушли —
такой нынче глупый народ стал здесь, кормилец наш, батюшка Илья Ильич!
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал
все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется,
так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и
так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Так Тарантьев и остался только теоретиком на
всю жизнь.
Дал я ему жалованье: пошел при
всех срамить,
так он насилу двери нашел.
— Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты
все дрянью кормишь меня,
так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
—
Так дай
все: там дадут сдачи, не бойся!
Илье Ильичу не нужно было пугаться
так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а
все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты;
всем вы: и одному чиновнику и
всем вместе.
Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой на
все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды,
все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце.
Старик Обломов как принял имение от отца,
так передал его и сыну. Он хотя и жил
весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда,
такие остались и при нем.
Так он совершил единственную поездку из своей деревни до Москвы и эту поездку взял за норму
всех вообще путешествий. А теперь, слышал он,
так не ездят: надо скакать сломя голову!
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича:
все думали, что Обломов
так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове.
Так о нем и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот
так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла
все, что ни положит на тарелку.
Или объявит, что барин его
такой картежник и пьяница, какого свет не производил; что
все ночи напролет до утра бьется в карты и пьет горькую.
Там он привык служить, не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался
все больше с здоровыми и солидными инструментами, как то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и
такими стульями, которых с места не своротишь.
Несмотря на
все это, то есть что Захар любил выпить, посплетничать, брал у Обломова пятаки и гривны, ломал и бил разные вещи и ленился, все-таки выходило, что он был глубоко преданный своему барину слуга.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко
всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их
всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше и выше
всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше
всех помещиков.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то
так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на
все стороны.
И после
такой жизни на него вдруг навалили тяжелую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От
всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жесткость; от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку.
Наконец обратился к саду: он решил оставить
все старые липовые и дубовые деревья
так, как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
— Там оставался у нас, — заговорил он,
все потягиваясь, с расстановкой, — сыр, да… дай мадеры; до обеда долго,
так я позавтракаю немного…
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и
так лоснилась, как будто была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко
всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
— И
так не вникнул! — смиренно отвечал Захар, готовый во
всем согласиться с барином, лишь бы не доводить дела до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что
такое другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич
все равно, что «другой», или
так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
— Вы совсем другой! — жалобно сказал Захар,
все не понимавший, что хочет сказать барин. — Бог знает, что это напустило
такое на вас…
«Что ж это
такое? А другой бы
все это сделал? — мелькнуло у него в голове. — Другой, другой… Что же это
такое другой?»
Он должен был признать, что другой успел бы написать
все письма,
так что который и что ни разу не столкнулись бы между собою, другой и переехал бы на новую квартиру, и план исполнил бы, и в деревню съездил бы…
Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую
всему; и зависть грызла его, что другие
так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.
Нет, Бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек
все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас
так ядовито издевается над его гордой волей и
так глубоко хоронит его отважные замыслы,
все его хлопоты и труды.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце
так и просится спрятаться в этот забытый
всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем.
Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
А в этом краю никто и не знал, что за луна
такая, —
все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во
все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда
вся природа — и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы —
все горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада — картины, которыми
так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.