Неточные совпадения
— Да право! — настаивал Захар. —
Вот, хоть
бы сегодня ушли, мы
бы с Анисьей и убрали все. И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь еще не высохло. А
вот вы
бы сегодня обедать пришли: мы
бы поговорили… У меня два несчастья…
— А
вот некоторые так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в том только и удовольствие находят, как
бы квартиру переменить…
— Да вы слышите, что он пишет? Чем
бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год!
Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Ну, я пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да
вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня
бы взял.
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли.
Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался
бы староста: я
бы ему дал! Когда туда почта?
— Тебе
бы следовало уважать в нем моего приятеля и осторожнее отзываться о нем —
вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, — сказал он.
—
Вот если
бы он был здесь, так он давно
бы избавил меня от всяких хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского… — сказал Обломов.
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек;
вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни.
Вот настали они — тут
бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
«Хоть
бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» — подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены, как ни вертись. И так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и
вот, того и гляди, брызнут слезы.
— А ты, — продолжал, не слушая его, Обломов, — ты
бы постыдился выговорить-то!
Вот какую змею отогрел на груди!
Он выбежит и за ворота: ему
бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что
вот он в пять минут добрался
бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что
вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто
бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Кто-то напомнил ему, что
вот кстати
бы уж и ворота исправить, и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.
— Да, — скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, —
вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, Бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, — жить
бы этакому сто лет!
—
Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы
вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли
бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Да, темно на дворе, — скажет она. —
Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера.
Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было
бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
—
Вот,
вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как
бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит
вот этак,
вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Тебя
бы, может, ухватил и его барин, — отвечал ему кучер, указывая на Захара, — вишь, у те войлок какой на голове! А за что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква… Разве
вот за эти две бороды-то, что на скулах-то, поймает: ну, там есть за что!..
— А тебе, — сказал он, обращаясь к дворнику, — надо
бы унять этих разбойников, а не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? Порядок всякий исправлять. А ты что? Я
вот скажу барину-то; постой, будет тебе!
—
Вот, если б Обломова сын пропал, — сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, — так я
бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!
— Там мало процентов; отчего ж
бы куда-нибудь в компанию,
вот хоть в нашу?
— Ну
вот, встал
бы утром, — начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня
вот хоть
бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя
бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
«Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. — Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно
бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать!
Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
—
Вот он, комплимент, которого я ждала! — радостно вспыхнув, перебила она. — Знаете ли, — с живостью продолжала потом, — если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я
бы, кажется, не уснула ночь, может быть, плакала
бы.
— На
вот, выколоти-ко ковер, — хрипел он повелительно, или: — Ты
бы перебрала вон, что там в углу навалено, да лишнее вынесла
бы в кухню, — говорил он.
—
Вот дурак-то! — твердил Обломов. — Ты
бы еще рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить.
Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне
бы так же, как в горе, от слез стало
бы легко…
— В чем? А
вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела
бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я все думала, как
бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают боль», —
вот что следовало
бы мне сказать вам, если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее…
— Зачем? — повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. — Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и как я буду плакать —
вот зачем! Если б вы хотели искренно того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы
бы уехали за границу, не повидавшись со мной.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром?
Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она
бы не плакала, было
бы все по-вчерашнему; тихо сидели
бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня
бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как
бы спровадить его, хоть
бы это стоило некоторых издержек, —
вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
— Они советуют вам ехать туда, — сказал Иван Матвеевич. — Что же-с: тысячу двести верст не Бог знает что! Через неделю установится дорога,
вот и съездили
бы.
— Да, надо
бы, — повторил Обломов, — и сосед тоже пишет, да
вот дело-то подошло к зиме.
— Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими людьми. Да вот-с, в письме пишут вам, — продолжал Иван Матвеевич, указывая средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, — чтоб вы послужили по выборам:
вот и славно
бы! Пожили
бы там, послужили
бы в уездном суде и узнали
бы между тем временем и хозяйство.
— Ты засыпал
бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали
бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились
бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались
бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера…
вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
—
Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла
бы Анисья.
— Нет, каков шельма! «Дай, говорит, мне на аренду», — опять с яростью начал Тарантьев, — ведь нам с тобой, русским людям, этого в голову
бы не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды.
Вот постой, он его еще акциями допечет.
—
Вот как
бы твой земляк-то не уперся да не написал предварительно к немцу, — опасливо заметил Мухояров, — тогда, брат, плохо! Дела никакого затеять нельзя: она вдова, не девица!
Вот причина, по которой Штольц не мог уловить у ней на лице и в словах никакого знака, ни положительного равнодушия, ни мимолетной молнии, даже искры чувства, которое хоть
бы на волос выходило за границы теплой, сердечной, но обыкновенной дружбы.
— То-то само! Сидел
бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам!
Вот когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, — я и сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!
Теперь
вот только плохо пошло: брат переехал; а если б нам дали три-четыре тысячи, я
бы тебе таких индеек наставил тут…
— Вы
бы с братцем поговорили, — отвечала она, — они живут через улицу, в доме Замыкалова,
вот здесь; еще погреб в доме есть.
— Нет, уж увольте; пусть
вот лучше Ванюша
бы написал: он чисто пишет…
— Это что: продувной! Видали мы продувных! Зачем ты не сказал, что он в силе? Они с генералом друг другу ты говорят,
вот как мы с тобой. Стал
бы я связываться с этаким, если б знал!
— Что ж ты отвечал, когда генерал спросил: «Правда ли, что вы там, с каким-то негодяем?»
Вот тут-то
бы и обойти его.
— Стало, следствие начнется? — робко спросил Тарантьев. —
Вот тут-то, кум, отделаться
бы подешевле: ты уж, брат, выручи!
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести
бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни — следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться — нечего.