Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный,
а безразличный или казался таким, может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха,
а может быть, того и другого. Вообще
же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
— Как
же, непременно! — сказал Обломов. — Ну,
а что Кузнецов, Васильев, Махов?
— Из
чего же они бьются: из потехи,
что ли,
что вот кого-де ни возьмем,
а верно и выйдет?
А жизни-то и нет ни в
чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того,
что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы»,
а один только видимый, грубый смех, злость…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть,
что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало;
что он испорченный человек, но все человек
же, то есть вы сами. Извергнуть!
А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Где
же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил.
А то вот где оно, смотри!
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им
же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется,
а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
—
А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе говорят! Смотри
же, чтоб к следующей субботе непременно было,
а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух,
а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
А мужики разошлись оттого,
что сам
же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и распустил,
а исправнику и не думал жаловаться.
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой,
а остальные приобрел тем,
что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь,
что отец не виноват.
Чем же теперь виноват сын?
Или вовсе ничего не скажет,
а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина,
что это он сам разбил;
а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем,
что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная,
что не век ей жить.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны,
что это не может и не должно быть иначе; привыкши
же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им,
а между тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
— Ни шагу без этого! — сказал Илья Ильич. — Ну, хоть подними
же,
что уронил;
а он еще стоит да любуется!
— Ты решился уморить,
что ли, меня? — спросил опять Обломов. — Я надоел тебе —
а? Ну, говори
же?
—
Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего
же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик,
а теперь, как сидите, Бог знает на
что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое
что…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду,
а тут расстроили на целый день! И кто
же? свой собственный слуга, преданный, испытанный,
а что сказал! И как это он мог?
«
А может быть, еще Захар постарается так уладить,
что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя
же в самом деле… переезжать!..»
«
Что ж это такое?
А другой бы все это сделал? — мелькнуло у него в голове. — Другой, другой…
Что же это такое другой?»
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то
что письма, и помудренее этого! Куда
же все это делось? И переехать
что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело…
А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой,
а не ногами из ворот; пожар — от того,
что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот,
а ели все то
же, по стольку
же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора,
а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Наконец даже дошло до того,
что на мостик настлали три новые доски, тотчас
же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба,
а уж мостик отделан был заново.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть
же другие и расхлебывают эту чашу,
а им, обломовцам, ни до
чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
— Ну, коли еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил все тот
же лакей. — Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает,
а ты еще не смекнул, за
что!
— Ну, это
что? — говорил все тот
же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья…
А как все молчит; ты идешь мимо,
а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил.
А ругается, так ничего…
— Вот, вот этак
же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот
же лакей,
что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться,
а он вдруг, словно угадает,
что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку.
А это
что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Да, сделай вам милость,
а после сами
же будете гневаться,
что не разбудил…
— Как
же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за
чем не тянутся;
а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
— Нет,
что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где
же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем,
а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как
же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— В этом
же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому
что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать,
а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов».
Чего не бывает на свете! Как
же это могло случиться?
А вот как.
И в Обломове играла такая
же жизнь; ему казалось,
что он живет и чувствует все это — не час, не два,
а целые годы…
Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда
же, однако, случалось,
что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь,
а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину:
что ему там нужно?»
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала,
что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… —
А досада отчего
же?.. Господи! в какой я омут попал!»
— Да неужели вы не чувствуете,
что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе,
а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот
же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так
же, как в горе, от слез стало бы легко…
— Верьте
же мне, — заключила она, — как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья,
а то оно улетит.
Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет,
что я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь
же…
Что за причина? Какой ветер вдруг подул на Обломова? Какие облака нанес? И отчего он поднимает такое печальное иго?
А, кажется, вчера еще он глядел в душу Ольги и видел там светлый мир и светлую судьбу, прочитал свой и ее гороскоп.
Что же случилось?
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем,
что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание,
что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души,
а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так
же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
— Я ничего не подозреваю; я сказала вам вчера,
что я чувствую,
а что будет через год — не знаю. Да разве после одного счастья бывает другое, потом третье, такое
же? — спрашивала она, глядя на него во все глаза. — Говорите, вы опытнее меня.
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К
чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется.
А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут
же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так
же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
А хитрость — как мышь: обежит вокруг, прячется… Да и характер у Ольги не такой.
Что же это такое?
Что еще за новость?
— Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя…
а гордость бы у тебя была все та
же,
а ты бы сознавала ясно,
что ты выше и лучше их.
— Так
что же?
А это разве ничего,
что мы видим друг друга,
что ты зайдешь в антракте, при разъезде подойдешь, подашь руку до кареты?.. Извольте ехать! — повелительно прибавила она. —
Что это за новости!
— Ты знаешь, сколько дохода с Обломовки получаем? — спрашивал Обломов. — Слышишь,
что староста пишет? доходу «тысящи яко две помене»!
А тут дорогу надо строить, школы заводить, в Обломовку ехать; там негде жить, дома еще нет… Какая
же свадьба?
Что ты выдумал?
— Когда
же я, Илья Ильич, распускал? Это не я,
а люди Ильинские сказывали,
что барин, дескать, сватался…
— Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство — я! Кто
же я?
Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете,
а за труд возьмите себе,
что хотите, — на то и наука!
Последний, если хотел, стирал пыль,
а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут
же посмотрит наволочки, опять шепнет себе,
что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
— Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать, и письма к домовому хозяину,
а к Ольге письмо написал
же? Не путал там которого и
что? И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий:
что?
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за
что; иногда сама
же она говорит и причину.
А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она, сейчас
же видно, за
что оскорблена.
— Расскажите
же мне,
что было с вами с тех пор, как мы не видались. Вы непроницаемы теперь для меня,
а прежде я читал на лице ваши мысли: кажется, это одно средство для нас понять друг друга. Согласны вы?
Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого,
что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки,
а оттого,
что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого,
что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина,
а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка,
а снабжает ими та
же лавочка, оттого,
что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке
же ветчиной.
Что же это значит?
А то,
что другой год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заемному письму, данному Обломовым хозяйке.