Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность,
а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета,
если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний,
а из чернильницы,
если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
—
А как ты думал? Еще хорошо,
если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал…
—
А что ж бы я стал делать,
если б не служил? — спросил Судьбинский.
Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним,
если он гибнет,
а не глумитесь.
— Так двенадцать,
а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста!
Если оно и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
—
А!
Если ты меняешь меня на немца, — сказал он, — так я к тебе больше ни ногой.
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и
если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете; еще шаг — и он овладел бы им,
а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго,
а приносили — он медленно прочитывал.
Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько,
если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва.
А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится,
а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело,
если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было,
если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска,
если завтра не будет похоже на сегодня,
а послезавтра на завтра.
— Вот,
если б Обломова сын пропал, — сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, — так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию,
а Андрей придет. О, добрый бурш!
«Как ни наряди немца, — думала она, — какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки,
а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает
если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
Он горячо благодарил судьбу,
если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался,
а не падал,
если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был,
если не обливалось оно кровью,
если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
— Как слава Богу!
Если б она все по голове гладила,
а то пристает, как, бывало, в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет!
— Да,
если это так, конечно, мало проку, — заметил Штольц. —
А ты заведи-ка школу в деревне…
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем,
а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки;
если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Не брани меня, Андрей,
а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и
если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду,
а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
«Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. —
Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости,
а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях,
а со мной он говорит, как с сестрой… нет, как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит,
если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним.
Хорошо,
если б и страсти так кончались,
а то после них остаются: дым, смрад,
а счастья нет! Воспоминания — один только стыд и рвание волос.
Наконец,
если и постигнет такое несчастие — страсть, так это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают, и седок изнемогает,
а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…
Он с ужасом побежал бы от женщины,
если она вдруг прожжет его глазами или сама застонет, упадет к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнется и обовьет руками шею до удушья… Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом;
а потом что? Оглушение, ослепление и опаленные волосы!
—
А откуда ж пыль,
если мел? Смотри, вон, вон! Чтоб не было! Сейчас смести!
«
А что,
если она кокетничает со мной?..
Если только…»
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно,
а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да
если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
— Приходите чаще, — сказала тетка, — в будни мы всегда одни,
если вам не скучно,
а в воскресенье у нас всегда кое-кто есть — не соскучитесь.
А как? Ну,
если он шагнет один?
«Однако это скучно,
если это так продолжится,
если из нее ничего добыть нельзя, — думал он, — другой, — Штольц, например, добыл бы,
а я не умею».
«Как он любит меня!» — твердила она в эти минуты, любуясь им.
Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, —
а она глубоко умела смотреть в нее, — малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упреки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе,
а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать!
Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом?
А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь!
А вы так ровны, покойны; и
если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку,
а мне эта досада и стыд сделают боль», — вот что следовало бы мне сказать вам,
если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой,
если б, наконец, был искреннее…
Теперь уже я думаю иначе.
А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни,
а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом.
Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда.
А то…
— Однако, Ольга,
если это правда?
Если моя мысль справедлива и ваша любовь — ошибка?
Если вы полюбите другого,
а взглянув на меня тогда, покраснеете…
— Да ведь мне тогда будет хорошо,
если я полюблю другого: значит, я буду счастлива!
А вы говорите, что «предвидите мое счастье впереди и готовы пожертвовать для меня всем, даже жизнью»?
— Она никогда не спросит.
Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня,
а я не пришла бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж еще?
«Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую даль сюда! — думал он. —
А то после такого лета да еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я бы сегодня не поехал в театр,
если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
«Люди знают! — ворочалось у него в голове. — По лакейским, по кухням толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить, когда свадьба.
А тетка еще не подозревает или
если подозревает, то, может быть, другое, недоброе… Ай, ай, ай, что она может подумать?
А я?
А Ольга?»
— И это вздор! — поспешила сказать Анисья, видя, что она из огня попала в полымя. — Это Катя только Семену сказала, Семен Марфе, Марфа переврала все Никите,
а Никита сказал, что «хорошо,
если б ваш барин, Илья Ильич, посватал барышню…».
Подарок!
А у него двести рублей в кармане!
Если деньги и пришлют, так к Рождеству,
а может быть, и позже, когда продадут хлеб,
а когда продадут, сколько его там и как велика сумма выручена будет — все это должно объяснить письмо,
а письма нет. Как же быть-то? Прощай, двухнедельное спокойствие!
—
Если б я не знала тебя, — в раздумье говорила она, — я Бог знает что могла бы подумать. Боялся тревожить меня толками лакеев,
а не боялся мне сделать тревогу! Я перестаю понимать тебя.
— Ты сомневаешься в моей любви? — горячо заговорил он. — Думаешь, что я медлю от боязни за себя,
а не за тебя? Не оберегаю, как стеной, твоего имени, не бодрствую, как мать, чтоб не смел коснуться слух тебя… Ах, Ольга! Требуй доказательств! Повторю тебе, что
если б ты с другим могла быть счастливее, я бы без ропота уступил права свои;
если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер! — со слезами досказал он.
«Как можно!
А как не отдашь в срок?
если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг — это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
—
А я не знаю. Научите меня,
если можете.
— Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол… Был бы хороший секретарь,
а вам что заботы? подписать только.
Если знаете, как в департаментах дело делается…
— Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство — я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы,
если знаете, и помогите,
если можете,
а за труд возьмите себе, что хотите, — на то и наука!
— Да; ma tante уехала в Царское Село; звала меня с собой. Мы будем обедать почти одни: Марья Семеновна только придет; иначе бы я не могла принять тебя. Сегодня ты не можешь объясниться. Как это все скучно! Зато завтра… — прибавила она и улыбнулась. —
А что,
если б я сегодня уехала в Царское Село? — спросила она шутливо.
Отчего прежде,
если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе, не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает замечание Акулине и забудет,
а теперь,
если случится что-нибудь подобное, она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упреков Акулину и даже надуется на Анисью,
а на другой день присмотрит сама, положена ли зелень, не переварилась ли рыба.