Как ярый гром из тихого ясного неба грянули эти слова над Марком Данилычем. Сразу слова не мог сказать. Встрепенулось было сердце радостью при вести, что давно оплаканный и позабытый уж брат оказался в живых, мелькнула в памяти и тесная дружба и беззаветная любовь к нему во
дни молодости, но тотчас же налетела хмарая мрачная дума: «Половину достатков придется отдать!.. Дунюшку обездолить!.. Врет Корней!»
Честная, милая, благородная Люда! Она не посчитала возможным воспользоваться хотя бы копейкой из состояния, которое, по ее мнению, принадлежало только мне, и решила, как и в
дни молодости, трудом зарабатывать свой хлеб.
Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться — это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стараюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в
дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва…
Неточные совпадения
Но грустно думать, что напрасно // Была нам
молодость дана, // Что изменяли ей всечасно, // Что обманула нас она; // Что наши лучшие желанья, // Что наши свежие мечтанья // Истлели быстрой чередой, // Как листья осенью гнилой. // Несносно видеть пред собою // Одних обедов длинный ряд, // Глядеть на жизнь как на обряд // И вслед за чинною толпою // Идти, не
разделяя с ней // Ни общих мнений, ни страстей.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в
молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и
раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
— В
молодости, будучи начальником конвойной команды, сопровождал я партию арестантов из Казани в Пермь, и на пути, в знойный
день, один из них внезапно скончался.
— Досточтимый капитан, — самодовольно возразил Циммер, — я играю на всем, что звучит и трещит. В
молодости я был музыкальным клоуном. Теперь меня тянет к искусству, и я с горем вижу, что погубил незаурядное дарование. Поэтому-то я из поздней жадности люблю сразу двух: виолу и скрипку. На виолончели играю
днем, а на скрипке по вечерам, то есть как бы плачу, рыдаю о погибшем таланте. Не угостите ли винцом, э? Виолончель — это моя Кармен, а скрипка…
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то ли
дело… Ну! кабы мне его
молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!