Неточные совпадения
Я — москвич! Сколь счастлив тот, кто может произнести
это слово, вкладывая в него всего себя.
Я — москвич!
Мне показалось
это очень дорого.
Ему показалось
это очень дешево.
Я пошел. Он двинулся за
мной.
— Жандармы. Из Питера в Сибирь везут. Должно, важнеющих каких. Новиков-сын на первой сам едет.
Это его самолучшая тройка. Кульерская.
Я рядом с Новиковым на дворе стою, нагляделся.
— В Сибирь на каторгу везут:
это — которые супротив царя идут, — пояснил полушепотом старик, оборачиваясь и наклоняясь ко
мне.
Пока мой извозчик добивался ведра в очереди,
я на все успел насмотреться, поражаясь суете, шуму и беспорядочности
этой самой тогда проезжей площади Москвы… Кстати сказать, и самой зловонной от стоянки лошадей.
Рядом со
мной, у входа в Малый театр, сидит единственный в Москве бронзовый домовладелец, в том же самом заячьем халатике, в котором он писал «Волки и овцы». На стене у входа
я читаю афишу
этой пьесы и переношусь в далекое прошлое.
—
Это наш протодьякон, — сказал Рудников, обращаясь ко
мне. Из-под нар вылез босой человек в грязной женской рубахе с короткими рукавами, открывавшей могучую шею и здоровенные плечи.
— Ах, как бы
я хотел посмотреть знаменитый Хитров рынок и
этих людей, перешедших «рубикон жизни». Хотел бы, да боюсь. А вот хорошо, если б вместе нам отправиться!
Я, конечно, был очень рад сделать
это для Глеба Ивановича, и мы в восьмом часу вечера (
это было в октябре) подъехали к Солянке. Оставив извозчика, пешком пошли по грязной площади, окутанной осенним туманом, сквозь который мерцали тусклые окна трактиров и фонарики торговок-обжорок. Мы остановились на минутку около торговок, к которым подбегали полураздетые оборванцы, покупали зловонную пищу, причем непременно ругались из-за копейки или куска прибавки, и, съев, убегали в ночлежные дома.
Я объясняю Глебу Ивановичу, что
это «фартовый» гуляет. А он все просит
меня...
Вернувшись, Ольга Петровна рассказала
мне обыкновенную хитровскую историю: на помойке ночлежки нашли солдатку-нищенку, где она разрешилась от бремени
этим самым младенцем.
—
Это был счастливейший день в моей жизни, во всей моей жизни, — рассказывала она
мне.
Он поднимает левую руку, придерживая дверь, и
я вижу перед собой только два вытянутых пальца — указательный и мизинец, а двух средних нет. Улыбающееся, милое, чисто выбритое лицо, и
эти пальцы…
Я много лет часами ходил по площади, заходил к Бакастову и в другие трактиры, где с утра воры и бродяги дуются на бильярде или в азартную биксу или фортунку, знакомился с
этим людом и изучал разные стороны его быта. Чаще всего
я заходил в самый тихий трактир, низок Григорьева, посещавшийся более скромной Сухаревской публикой: тут игры не было, значит, и воры не заходили.
Ну кто бы догадался! Так бы и прошла насмешка незаметно…
Я видел
этот номер «Будильника», внимания на него не обратил до тех пор, пока городовые не стали отбирать журнал у газетчиков. Они все и рассказали.
Прошло сорок лет, а у
меня до сих пор еще мелькают перед глазами редкости
этих четырех больших комнат его собственного дома по Хлебному переулку.
— М…н…да… Но
это не особенная редкость! Пожалуй,
я возьму ее. Пусть дома валяется… Целковых двести дам.
Что он Зайцевский — об
этом и не знали. Он как-то зашел ко
мне и принес изданную им книжку стихов и рассказов, которые он исполнял на сцене. Книжка называлась «Пополам».
Меня он не застал и через день позвонил по телефону, спросив, получил ли
я ее.
— Эге! Хватился! Только и остался портрет отца, и то
я его
этой зимой на Сухаревке купил.
Я любил останавливаться и подолгу смотреть на
эту галдящую орду, а иногда и отдаваться воле зазывал.
—
Это что, толпа — баранье стадо. Куда козел, туда и она. Куда хочешь повернешь. А вот на Сухаревке попробуй! Мужику в одиночку втолкуй, какому-нибудь коблу лесному, а еще труднее — кулугуру степному, да заставь его в лавку зайти, да уговори его ненужное купить.
Это, брат, не с толпой под Девичьим, а в сто раз потруднее! А у
меня за тридцать лет на Сухаревке никто мимо лавки не прошел. А ты — толпа. Толпу… зимой купаться уговорю!
Побывав уже под Москвой в шахтах артезианского колодца и прочитав описание подземных клоак Парижа в романе Виктора Гюго «Отверженные»,
я решил во что бы то ни стало обследовать Неглинку.
Это было продолжение моей постоянной работы по изучению московских трущоб, с которыми Неглинка имела связь, как
мне пришлось узнать в притонах Грачевки и Цветного бульвара.
Мне не трудно было найти двух смельчаков, решившихся на
это путешествие. Один из них — беспаспортный водопроводчик Федя, пробавлявшийся поденной работой, а другой — бывший дворник, солидный и обстоятельный. На его обязанности было опустить лестницу, спустить нас в клоаку между Самотекой и Трубной площадью и затем встретить нас у соседнего пролета и опустить лестницу для нашего выхода. Обязанность Феди — сопутствовать
мне в подземелье и светить.
Я остался один в
этом замурованном склепе и прошел по колено в бурлящей воде шагов десять. Остановился. Кругом
меня был мрак. Мрак непроницаемый, полнейшее отсутствие света.
Я повертывал голову во все стороны, но глаз мой ничего не различал.
Дошагали в
этой вони до первого колодца и наткнулись на спущенную лестницу.
Я поднял голову, обрадовался голубому небу.
В тот день, когда произошла история с дыркой, он подошел ко
мне на ипподроме за советом: записывать ли ему свою лошадь на следующий приз, имеет ли она шансы? На подъезде, после окончания бегов, мы случайно еще раз встретились, и он предложил по случаю дождя довезти
меня в своем экипаже до дому.
Я отказывался, говоря, что еду на Самотеку, а
это ему не по пути, но он уговорил
меня и, отпустив кучера, лихо домчал в своем шарабане до Самотеки, где
я зашел к моему старому другу художнику Павлику Яковлеву.
Дорогой все время разговаривали о лошадях, — он считал
меня большим знатоком и уважал за
это.
От Яковлева
я вышел около часа ночи и зашлепал в своих высоких сапогах по грязи средней аллеи Цветного бульвара, по привычке сжимая в правом кармане неразлучный кастет — подарок Андреева-Бурлака. Впрочем,
эта предосторожность была излишней: ни одной живой души, когда
Я шагал в полной тишине среди туманных призраков и вдруг почувствовал какую-то странную боль в левой ноге около щиколотки; боль
эта стала в конце концов настолько сильной, что заставила
меня остановиться.
Я оглядывался, куда бы присесть, чтоб переобуться, но скамейки нигде не было видно, а нога болела нестерпимо.
Я знал, что
эта сторона бульвара принадлежит первому участку Сретенской части, а противоположная с Безымянкой, откуда тащили тело, — второму.
Я пообещал ничего не писать об
этом происшествии и, конечно, ничего не рассказал приставу о том, что видел ночью, но тогда же решил заняться исследованием Грачевки, так похожей на Хитровку, Арженовку, Хапиловку и другие трущобы, которые
я не раз посещал.
Это был решительный момент.
Я успел выхватить из кармана кастет и прямым ударом ткнул в зубы нападавшего. Он с воем грохнулся на пол.
—
Это вы? — воскликнул человек в сюртуке и одним взмахом отшиб в сторону вскочившего с пола и бросившегося на
меня банкомета, борода которого была в крови. Тот снова упал. Передо
мной, сконфуженный и пораженный, стоял беговой «спортсмен», который вез
меня в своем шарабане. Все остальные окаменели.
Действительно,
я напечатал рассказ «В глухую», где подробно описал виденный
мною притон, игру в карты, отравленного «малинкой» гостя, которого потащили сбросить в подземную клоаку, приняв за мертвого. Только Колосов переулок назвал Безымянным. Обстановку описал и в подробностях, как живых, действующих лиц. Барон Дорфгаузен, Отто Карлович… и
это действительно было его настоящее имя.
— Персидская ромашка! О нет, вы не шутите,
это в жизни вещь великая. Не будь ее на свете — не был бы
я таким, каким вы
меня видите, а мой патрон не состоял бы в членах Общества драматических писателей и не получал бы тысячи авторского гонорара, а «Собачий зал»… Вы знаете, что такое «Собачий зал»?..
— Экономия: внизу в вагоне пятак, а здесь, на свежем воздухе, три копейки… И не из экономии
я езжу здесь, а вот из-за нее… — И погрозил дымящейся сигарищей. — Именно
эти сигары только и курю… Три рубля вагон, полтора рубля грядка, да-с, — клопосдохс, настоящий империал, потому что только на империале конки и курить можно… Не хотите ли сделаться империалистом? — предлагает
мне сигару.
И он перечислил с десяток пьес, которые, судя по афишам, принадлежали перу одного известного режиссера, прославившегося обилием переделок иностранных пьес. Его
я знал и считал, что он автор
этих пьес.
— Ну так вот, переделайте
мне эту пьесу.
— Да очень просто: сделать нужно так, чтобы пьеса осталась та же самая, но чтобы и автор и переводчик не узнали ее.
Я бы
это сам сделал, да времени нет… Как
эту сделаете,
я сейчас же другую дам.
— Ну-с, так через неделю чтобы пьеса была у
меня. Неделя —
это только для начала, а там надо будет пьесы в два дня перешивать.
Раз в пьесе, полученной от него, письмо попалось: писал он сам автору, что пьеса поставлена быть не может по независящим обстоятельствам. Конечно, зачем чужую ставить, когда своя есть! Через два дня
я эту пьесу перелицевал, через месяц играли ее, а фарс с найденным письмом отослали автору обратно в тот же день, когда
я возвратил его.
— Персидской ромашкой
я пересыпаю… А без
этого их нельзя… Извините
меня…
Я сейчас оденусь.
— Ах, Жорж! Не может он без глупых шуток! — улыбнулась она
мне. — Простите, у нас беспорядок. Жорж возится с
этой рванью, с переписчиками… Сидят и чешутся… На сорок копеек в день персидской ромашки выходит… А то без нее такой зоологический сад из квартиры сделают, что сбежишь… Они из «Собачьего зала».
— Да. Великое дело — персидская ромашка. Сам
я это изобрел. Сейчас их осыплешь — и в бороду, и в голову, и в белье, у которых есть… Потом полчасика подержишь в сенях, и все в порядке: пишут, не чешутся, и в комнате чисто…
Возвращаясь часу во втором ночи с Малой Грузинской домой,
я скользил и тыкался по рытвинам тротуаров Живодерки. Около одного из редких фонарей
этой цыганской улицы
меня кто-то окликнул по фамилии, и через минуту передо
мной вырос весьма отрепанный, небритый человек с актерским лицом. Знакомые черты, но никак не могу припомнить.
Я помнил его молодым человеком, талантливым начинающим актером, и больно стало при виде
этого опустившегося бедняка: опух, дрожит, глаза слезятся, челюсти не слушаются.
— Ну так
это все равно, и он Миша, и
я Миша. На, пей.
Последний раз
я видел Мишу Хлудова в 1885 году на собачьей выставке в Манеже. Огромная толпа окружила большую железную клетку. В клетке на табурете в поддевке и цилиндре сидел Миша Хлудов и пил из серебряного стакана коньяк. У ног его сидела тигрица, била хвостом по железным прутьям, а голову положила на колени Хлудову.
Это была его последняя тигрица, недавно привезенная из Средней Азии, но уже прирученная им, как собачонка.
— Какая цена
этой картины? Она
мне нравится,
я хочу ее приобрести, — сказал Сергей Александрович.