Неточные совпадения
Эта сцена
мне памятна потому, что в тот вечер
я воочию увидал первого сотрудника «Московских ведомостей» и первого живого цензора.
Если
я позволил себе привести
это прошлое газеты, то только для того, чтобы показать, что «Русские ведомости» с самого рождения своего были идейной газетой, а не случайным коммерческим или рекламным предприятием. Они являлись противовесом казенным правительственным «Московским ведомостям».
Вход в редакцию через подъезд со двора, по шикарной лестнице, в первый раз на
меня, не видавшего редакций, кроме ютившихся по переулкам, каковы были в других московских изданиях, произвел приятное впечатление сразу, а самая редакция — еще больше.
Это была большая, светлая, с высокими окнами комната, с рядом столов, покрытых зеленым сукном, с книжными шкафами, с уложенными в порядке на столах газетами. Тишина полная. Разговор тихий.
Насколько
эти встречи были торжественны,
я лично не видал, но в газетах описания были удивительные.
Псевдоним очень остроумный и правдивый, так как в фельетонах участвовало несколько человек, а Лукин собирал весь
этот материал в фельетон, который выходил в Петербурге по субботам. Не знаю, как платил Нотович, но
я от Лукина получал 5 копеек за строчку и много зарабатывал, так как чуть не ежедневно давал заметки, которые нельзя было печатать в Москве, а в «Новостях» они проходили.
В типографии нас звали: Митропольского — «недвижимое имущество „Русских ведомостей“, а
меня — „летучий репортер“. Оба
эти прозвания были придуманы наборщиками, нашими друзьями, так как, приходя поздно ночью, с экстренными новостями, мы писали их не в редакции, а в типографии или корректорской, отрывая каждые десять строк, чтобы не задержать набор.
Я мог бегать неутомимо, а быстро ездил только на пожарном обозе, что было
мне разрешено брандмайором, полковником С.А. Потехиным, карточку которого с надписью берегу до сего времени: «Корреспонденту В.А. Гиляровскому разрешаю ездить на пожарном обозе». Кроме
меня,
этим же правом в Москве пользовался еще один человек —
это корреспондент «Московского листка», поступивший после
меня, А.А. Брайковский, специальность которого была только отчеты о пожарах.
С непривычки, конечно, ее сперва жуть брала, а потом привыкла, и никогда ни один из
этих корреспондентов
меня не подвел.
Каково же было удивление, когда на другой день утром жена, вынимая газеты из ящика у двери, нашла в нем часы с цепочкой, завернутые в бумагу! При часах грамотно написанная записка: «Стырено по ошибке, не знали, что ваши, получите с извинением». А сверху написано: «В.А. Гиляровскому». Тем и кончилось. Может быть,
я и встречался где-нибудь с автором
этого дела и письма, но никто не намекнул о происшедшем.
Эти молчаливые люди, никогда не говорившие своего имени, нередко, по непонятным для непосвященного причинам, и доставляли
мне уголовные сведения.
А разве не радость
это: в 1886 году
я напечатал большой фельетон «Обреченные» (очерк из жизни рабочих на белильных заводах), где в 1873 году
я прожил зиму простым рабочим-кубовщиком.
Никогда не забыть
мне беседы в редакции «Русских ведомостей», в кабинете В.М. Соболевского, за чаем, где Н.К. Михайловский и А.И. Чупров говорили, что в России еще не народился пролетариат, а в ответ на
это Успенский привел в пример моих только что напечатанных «Обреченных», попросил принести номер газеты и заставил
меня прочитать вслух.
С
этого дня мы подружились вплотную с Глебом Ивановичем, и он стал бывать у
меня.
— Завтра утром надеюсь вас видеть на Рязанском вокзале! —
этими словами остановил
меня на Мясницкой американский консул Джон Смит, прирожденный москвич.
Я видел рисунок
этой могилы, сделанный г. Шютце: посреди голой тундры стоит высокий курган из дикого камня, на нем возвышается огромный крест, обложенный снизу почти на сажень от земли несколькими сотнями крупного булыжника.
Вот почему
я и принял
эту командировку не задумываясь.
Мне уже пришлось до поездки в Донскую область
этим летом видеть холеру в Нижнем, во время ярмарки, и очень оригинальную с ней борьбу.
Это был второй случай молниеносной холеры. Третий
я видел в глухой степи, среди артели косцов, возвращавшихся с полевых работ на родину. Мы ехали по жаре шагом. Впереди шли семеро косцов. Вдруг один из них упал, и все бросились вперед по дороге бежать. Остался только один, который наклонился над упавшим, что-то делал около него, потом бросился догонять своих. Мы поскакали наперерез бежавшим и поймали последнего.
Я привожу здесь маленький кусочек из
этой поездки, но самое описание холерных ужасов интересно было в то время для газетной статьи, а теперь интереснее припомнить кое-что из подробностей тех дней, припомнить то, что уж более никогда не повторится, — и людей таких нет, и быт совсем другой стал.
Как и всегда во всех моих репортерских изысканиях, да вообще во всех жизненных приключениях, и на
этот раз
мне, как говорится, повезло.
—
Это очень завлекательно, но ведь у
меня дело важное. Сейчас
я наметил первым делом в город — купить бурку, чайник медный и кое-что из съестного…
— Да вот хоть в
этом!
Я уж все обдумал, и выйдет по-хорошему. На ваше счастье мы встретились:
я и в город-то случайно, по делу, приезжал — безвыходно живу на хуторе и хозяйствую.
Я уж год как на льготе. Пару кровных кобыл купил… свой табунок, виноградничек… Пухляковский виноград у
меня очень удался ныне. Да вот увидите. Вы помните моего старого Тебенька, на котором
я в позапрошлом году офицерскую скачку взял? Вы его хотели еще в своем журнале напечатать…
— Против холеры первое средство — медь на голом теле… Старинное средство, испытанное! [Теперь, когда
я уже написал
эти строки,
я рассказал
это моему приятелю врачу-гомеопату, и он нисколько не удивился. У нас во время холеры как предохранительное средство носили на шее медные пластинки.
Это еще у Ганнемана есть.]
Приняв от него
это благословение,
я распрощался с милыми людьми, — и мы с Иваном очутились в выгоревшей, пыльной степи… Дальнейшие подробности со всеми ужасами опускаю, — да
мне они уж и не казались особенными ужасами после моей командировки несколько лет тому назад за Волгу, в Астраханские степи, на чуму, где в киргизских кибитках валялись разложившиеся трупы, а рядом шевелились черные, догнивающие люди. И никакой помощи ниоткуда
я там не видел!
Если
я не поехал посмотреть
эти цепи, так значит, уж
мне плохо пришлось!
Я даже отказался, к великому горю Ивана, ужинать и, по обыкновению завернувшись в бурку, седло под голову, лег спать, предварительно из фляги потянув полыновки и еще какой-то добавленной в нее стариком спиртуозной, очень вкусной смеси.
До сего времени не знаю, был ли
это со
мной приступ холеры (заразиться можно было сто раз) или что другое, но
этим дело не кончилось, а вышло нечто смешное и громкое, что заставило упомянуть мою фамилию во многих концах мира, по крайней мере в тех, где получалась английская газета, выходившая в миллионах экземпляров.
Гранку
эту отдали
мне, и по приезде в Москву
я показал ее — и все много смеялись.
Дня через три вдруг
я вижу в
этой газете заметку «Средство от холеры» — по цензурным условиям ни о Донской области, ни о корреспонденте «Русских ведомостей» не упоминалось, а было напечатано, что «редактор журнала „Спорт“ В.А. Гиляровский заболел холерой и вылечился калмыцким средством: на лошади сделал десять верст галопа по скаковому кругу — и болезнь как рукой сняло».
Прошло недели две. В редакции «Русских ведомостей» заведующий иностранными газетами А.Е. Крепов преподнес
мне экземпляр газеты, в которой была перепечатана
эта заметка из «Петербургского листка».
Это курьез из моей репортерской поездки, но она дала
мне и нечто более серьезное.
Она рассказала, что ее отец, известный на Дону педагог, теперь уже живущий на пенсии, еще будучи студентом и учителем в станице, много работал по собиранию материала о Стеньке Разине, и если
я позволю ей переписать
это стихотворение для ее отца, то доставлю ему нескончаемое удовольствие.
— Превосходно!
Это, пожалуй, лучшее из всего, что
я читал о Разине. Только позвольте
мне указать на некоторые детали. Повторите
мне первые строки казни.
Со студенческой скамьи и в первые годы учительства, холостым еще,
я страстно увлекся двумя нашими героями — Разиным и Булавиным, а потом и потерпел за
это увлечение — был под надзором, и все работы мои пропали.
И много
мне Иван Иванович рассказал из преданий, сохранившихся в семьях потомков разинцев, хранивших
эти предания от своих дедов, прадедов, участников разинского бунта, присутствовавших при казни, видевших, как на Болоте четвертовали их атамана и как голову его на высокий шест, рядом с помостом, поставили на берегу Москвы-реки.
— Да вот еще Фролка. У вас его казнили вместе с атаманом.
Это неправда. Его отвели в тюрьму и несколько лет пытали и допрашивали, где Степан клады зарыл. Возили его сыщики и по Волге, и к нам на Дон привозили. Старики в Кагальнике
мне даже места указывали, где Фролка указывал. Места
эти разрывали, но нашли ли что, никто не знает, тайно все делалось. Старики
это слыхали от своих дедов очевидцев.
Это же было и с его предшественником, другим Тимофеевичем, Ермаком. Ермак — прозвание, его имя было Ермил. «Атаманом быть Ермилу Тимофеевичу», — поют в одной песне. В другой Ермак о себе: «
Я шатался, мотался, Ермил, разбивал
я, Ермил, бусы-корабли».
Это было в донской его период, а потом, когда он на Волге и в Сибири прославился, — из Ермила стал Ермаком. На Дону и на низовьях Волги
это было особенно в моде.
«Пока
я жив, и вообще пока существует цензура, —
этого не будет. Пока…»
Я не любил работать в редакции — уж очень чинно и холодно среди застегнутых черных сюртуков, всех
этих прекрасных людей, больших людей, но скучных. То ли дело в типографии! Наборщики —
это моя любовь. Влетаешь с известием, и сразу все смотрят: что-нибудь новое привез! Первым делом открываю табакерку. Рады оторваться от скучной ловли букашек. Два-три любителя — потом
я их развел много — подойдут, понюхают табаку и чихают. Смех, веселье! И метранпаж рад — после минутного веселого отдыха лучше работают.
Здесь в
это время
я писал срочные заметки для набора и принимал моих помощников с материалом.
Когда
я вернулся из весенней зелени степей, зашел в редакцию — будто в погреб попал, и все
эти чопорные, застегнутые на все пуговицы члены профессорской газеты показались
мне морожеными судаками.
Около двухсот русских и иностранных корреспондентов прибыло к
этим дням в Москву, но
я был единственный из всех проведший всю ночь в самом пекле катастрофы, среди многотысячной толпы, задыхавшейся и умиравшей на Ходынском поле.
Это было именно то самое место, где
я сидел с извозчиком Тихоном и откуда ушел только потому, что вспомнил табакерку.
Я рвал траву и ел,
это утоляло жажду, и
я забылся.
Я воскрес, смотрю на сверкающее солнце и сам не верю. Открываю, нюхаю. И всю усталость, весь ужас пережитого как рукой сняло.
Я никогда и ничему так не радовался, как
этой табакерке.
Это был подарок моего отца.
«Береги на счастье», — сказал он
мне, даря ее еще в 1878 году, когда
я приехал к нему, вернувшись с турецкой войны. И
это счастье
я чувствовал.
В
этот миг
я думал только об одном — попасть домой, взять ванну и успокоить своих.
Ров,
этот ужасный ров,
эти страшные волчьи ямы полны трупами. Здесь главное место гибели. Многие из людей задохлись, еще стоя в толпе, и упали уже мертвыми под ноги бежавших сзади, другие погибли еще с признаками жизни под ногами сотен людей, погибли раздавленными; были такие, которых душили в драке, около будочек, из-за узелков и кружек. Лежали передо
мной женщины с вырванными косами, со скальпированной головой.
Когда
мне это рассказывали, тоже хохотали.
— На беду
это! Не будет проку в
этом царствовании! — самое яркое, что
я слышал от старика наборщика. Никто не ответил на его слова, все испуганно замолчали… и перешли на другой разговор.