Неточные совпадения
Когда
они появились — никто и
не помнил, а старики и старухи были в
них здесь родившиеся и никуда больше
не ходившие…
Бороды у
них косматые, никогда
их ножницы
не касались — и ногти на ногах и руках черные да заскорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду
не стриглись.
А потому, что
они веровали, что рай находится на высокой горе и после смерти надо карабкаться вверх, чтобы до
него добраться, — а тут ногти-то и нужны [Легенды искания рая с XII века.]. Так все веровали и никто
не стриг ногтей.
Волок — другого слова у древних раскольников для леса
не было. Лес —
они называли бревна да доски.
«Перед особами высшего нас состояния должно показывать, что чувствуешь к
ним почтение, а с низшими надо обходиться особенно кротко и дружелюбно, ибо ничто так
не отвращает от нас других, как грубое обхождение».
Этим пользуются дикие люди, которые подпиливают дерево, слон падает и
не может встать, тут дикари связывают
его веревками и берут».
Он умер в конце 60-х годов столетним стариком, ни у кого
не бывал и никого, кроме моего отца и помещика Межакова, своего друга, охотника и собачника,
не принимал у себя, и все время читал старые книги, сидя в своем кресле в кабинете.
Бывшие крепостные
не желали оставлять старую барыню, и всех
их ей пришлось одевать и кормить до самой смерти.
Он учил меня лазить по деревьям, обучал плаванию, гимнастике и тем стремительным приемам, которыми я побеждал
не только сверстников, а и великовозрастных.
— Храни тайно. Никому
не показывай приемов, а то
они силу потеряют, — наставлял меня Китаев, и я слушал
его.
Какое это имя и было ли у
него другое — я
не знаю.
Бабушка была глуховата,
не слышала
их замечания, а когда слышала, заступалась за меня и увещевала по-французски тетенек.
Я
не заметил, как бесшумный Афраф стал убирать тарелки, и
его рука в нитяной перчатке уже потянулась за моей, а горошек я еще
не трогал, оставив
его, как лакомство, и когда рука Афрафа простерлась над тарелкой, я ухватил десертную ложку, приготовленную для малины, помог пальцами захватить в нее горошек и благополучно отправил
его в рот, уронив два стручка на скатерть.
Было известно, что
он тоже замешан в политику и в один прекрасный день
он уехал в Петербург и провалился как сквозь землю — никакие розыски
не помогли.
Была еще крупная власть — это полицмейстер, полковник А.Д. Суворов, бывший кавалерист, прогусаривший свое имение и попавший на эту должность по протекции. Страстный псовый охотник,
не признававший ничего, кроме охоты, лошадей, театра и товарищеских пирушек, непременно с жженкой и пуншем.
Он носился на шикарной паре с отлетом по городу, кнутиком подхлестывал пристяжную, сам
не зная куда и зачем — только
не в полицейское управление.
Лихой охотник,
он принял ловкой хваткой волка за уши, навалился на
него, приехал с
ним на двор театра, где сострунил
его, поручил полицейским караулить и, как ни в чем
не бывало, звякнул шпорами в зрительном зале и занял свое обычное кресло в первом ряду.
Около того же времени исчез сын богатого вологодского помещика, Левашов, большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про
него потом говорили, что
он ушел в народ, даже кто-то видел
его на Волге в армяке и в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен — от
него первого я услыхал новое о Стеньке Разине, о котором до той поры я знал, что
он был разбойник и
его за это проклинают анафемой в церквах Великим постом. В гимназии о
нем учили тоже
не больше этого.
Меня вообще в разговорах
не стеснялись. Саша и мой репетитор Николай Васильев раз навсегда предупредили меня, чтобы я молчал о том, что слышу, и что все это мне для будущего надо знать. Конечно, я тоже гордо чувствовал себя заговорщиком, хотя мало что понимал. Я как раз пришел к разговору о Стеньке. Левашов говорил о
нем с таким увлечением, что я сидел, раскрыв рот. Помню...
— Анафеме предали!
Не анафеме, а памятник
ему поставить надо! И дождемся, будет памятник! И
не один еще Стенька Разин, будет
их много, в каждой деревне свой Стенька Разин найдется, в каждой казачьей станице сыщется, — а на Волге сколько
их! Только надо, чтобы
их еще больше было, надо потом слить
их — да и ахнуть! Вот только тогда-то все ненужное к черту полетит!
Газет тоже никогда
не читал, у нас получался «Сын Отечества», а я и в руки
его не брал.
Кружок ссыльных в августе месяце, когда наши жили в деревне, собирался в нашем глухом саду при квартире. Я в августе жил в городе, так как начинались занятия. Весело проводили в этом саду время, пили пиво, песни пели, особенно про Стеньку Разина я любил; потом играли в городки на дворе, боролись, возились. Здесь я чувствовал себя в своей компании, отличался цирковыми акробатическими штуками, а в борьбе легко побеждал бородатых народников, конечно, пользуясь приемами, о которых
они не имели понятия.
Когда
он успел туда прыгнуть, я и
не видал. А медведя
не было, только виднелась громадная яма в снегу, из которой шел легкий пар, и показалась спина и голова Китаева. Разбросали снег, Китаев и лесник вытащили громадного зверя, в
нем было, как сразу определил Китаев, и оказалось верно, — шестнадцать пудов. Обе пули попали в сердце. Меня поздравляли, целовали, дивились на меня мужики, а я все еще
не верил, что именно я, один я, убил медведя!
Матрос Китаев. Впрочем, это было только
его деревенское прозвище, данное
ему по причине того, что
он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными обезьяньими ручищами и сутулый.
Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с
ним не мог сладить:
он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово
не то по-японски,
не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.
Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма,
не интересовали, — а вот историю
его корабельной жизни и побега я и теперь помню до мелочей, тем более что через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара
его отчаянной жизни.
Надо теперь пояснить, что Китаев был совсем
не Китаев, а Василий Югов, крепостной, барской волей сданный
не в очередь в солдаты и записанный под фамилией Югов в честь реки Юг, на которой
он родился.
— Бились со мной, бились на всех кораблях и присудили меня послать к Фофану на усмирение. Одного имени Фофана все, и офицеры и матросы, боялись.
Он и вокруг света сколько раз хаживал, и в Ледовитом океане за китом плавал. Такого зверя, как Фофан, отродясь на свете
не бывало: драл собственноручно, меньше семи зубов с маху
не вышибал, да еще райские сады на своем корабле устраивал.
Китаев улыбался своим беззубым ртом. Зубов у
него не было: половину в рекрутстве выбили да в драках по разным гаваням, а остатки Фофан доколотил. Однако отсутствие зубов
не мешало Китаеву есть
не только хлеб и мясо, но и орехи щелкать: челюсти у
него давно закостенели и вполне заменяли зубы.
И мигнул боцману. Ну, сразу за здраю-желаю полсотни горячих всыпали. Дело привычное, я и глазом
не моргнул, отмолчался. Понравилось Фофану. Встаю, обеими руками, согнувшись, подтягиваю штаны, а
он мне...
И спускал. Вот, то есть как, за всякие пустяки, дермадрал, да в мешках на реи подвешивал. Прямо зверь был. Убить
его не раз матросы собирались, да боялись подступиться.
Употреблять
их приходилось все-таки редко, но традиции велись. Оба сторожа, николаевские солдаты, никогда
не могли себе представить, что можно ребят
не пороть.
— И сравнению
не подлежит! Это обыкновенный кит, и
он может только глотать малую рыбешку, а тот был кит другой, кит библейский — тот и пророка может. А ты, дурак, за неподобающие вопросы выйди из класса!
В театр впервые я попал зимой 1865 года, и о театре до того времени
не имел никакого понятия, разве кроме того, что читал афиши на стенах и заборах. Дома у нас никогда
не говорили о театре и
не посещали
его, а мы, гимназисты первого класса, только дрались на кулачки и делали каверзы учителям и сторожу Онисиму.
Вот только эти два лица и остались тогда в моей памяти, и с обоими из
них я впоследствии
не раз встречался и вспоминал то огромное впечатление, которое
они на меня тогда произвели. И говорил мне тогда Мельников...
Только надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там — барабань, что хочешь:
он, уловив первые слова, уже ничего
не слышит.
— Собака, Порфирий Леонидович, водится в северных странах, у самоедов, где
они поедают друг друга среди долины ровной, на гладкой высоте, причем торопливо
не свивают долговечного гнезда… Собака считается лучшим другом человека… Я кончил, Порфирий Леонидович.
— Да мы, Порфирий Леонидович,
не покажем
их… — Но как раз в эту минуту влетел инспектор, удивившийся, что после звонка перемены класс
не выходит, — и пошла катавасия! К утру мышей
не было.
Железной дороги
не было, и по телеграфу заблаговременно, то есть накануне приезда, узнало начальство о
его прибытии.
Инспектора звали Тыквой за
его лысую голову. И посыпались угрозы выгнать, истолочь в порошок, выпороть и обрить на барабане всякого, кто завтра на попечительский смотр
не обреется и
не острижется. Приехал попечитель, длинный и бритый. И предстали перед
ним старшие классы, высокие и бритые — в полумасках. Загорелые лица и белые подбородки и верхние губы свежеобритые… смешные физиономии были.
Из того, что я учил и кто учил, осталось в памяти мало хорошего. Только историк и географ Николай Яковлевич Соболев был яркой звездочкой в мертвом пространстве.
Он учил шутя и требовал, чтобы ученики
не покупали пособий и учебников, а слушали
его. И все великолепно знали историю и географию...
Он родился в России и
не имел понятия ни об арабах, ни об Аравии.
— Вот и
не будешь теперь!.. Вчера только исповедовались, а
они уже вселились!
— Народом кормился и отец мой и я. Душу свою нечистому
не отдам. Что такое пароходы? Кто
их возит? Души утопленников колеса вертят, а нечистые
их огнем палят…
Короткие путины, конечно, еще были: народом поднимали или унжаки с посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге Крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги, который от Утки-Майны до Рыбны больше двадцати путин сделал у Пантюхи и потому с презрением смотрел и на пароходы и на всех нас, которых бурлаками
не считал. Мне посчастливилось,
он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав...
Но старые бурлаки
не обижались, и никакого внимания на
них.
— Правдой
не задразнишь, — кивнул на
них Улан.
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с
ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и
не придумаешь: легко и мягко.
Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой — хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции
не было… Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали:
им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов
не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил с отвалом, с привалом и для здоровья.
Молодой вятский парень, сзади меня, уже
не раз бегавший в кусты, бледный и позеленевший, со стоном упал… Отцепили
ему на ходу лямку — молча обошли лежачего.
Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем
он говорил урывками. Вообще разговоров о себе в бурлачестве было мало — во время хода
не заговоришь, а ночь спишь как убитый… Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал…