Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики — «Обреченные», рассказ
из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский — его «блудный сын», и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в «Русских ведомостях» в 1885 году.
Неточные совпадения
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар
из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в
жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Припомню один веселый эпизод
из этой удалой нашей
жизни среди кольца смерти.
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую
жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления.
Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.
В этот день я первый раз в
жизни ел солянку
из стерляди. Выпили бутылку лафита, поболтали. Я рассказал моему собеседнику, что живу у приятеля в ожидании места, и затем попрощались.
Только в Азии, в глубинах Монголии сохранились родичи наших калмыков, которые так же кочуют, как и наши, не изменившие своего образа
жизни с первой половины XVII века, когда они пришли
из Джунгарии и прочно осели здесь.
Родился в степи, выкормлен на кобыльем молоке, всю
жизнь ест конину, пьет кумыс, пьянствует ракой, водкой
из кобыльего молока, закусывает бозой — сыром
из него же, одет весь в конскую и баранью шкуру.
Калмыки люди совершенно свободные и в калмыцких степях имеют свои куски земли или служат при чьих-либо табунах
из рода в род, как единственные знатоки табунного дела. Они записаны в казаки и отбывают воинскую повинность, гордо нося казачью фуражку и серьгу в левом ухе. Служа при табунах, они поселяются в кибитках, верстах в трех от зимовника, имеют свой скот и живут своей дикой
жизнью в своих диких степях.
А там шумный Ростов. В цирке суета — ведут лошадей на вокзал, цирк едет в Воронеж. Аким Никитин сломал руку, меня с радостью принимают…
Из Воронежа едем в Саратов на зимний сезон. В Тамбове я случайно опаздываю на поезд — ждать следующего дня — и опять новая
жизнь!
Переживания мог писать глубокий Гаршин, попавший прямо
из столиц,
из интеллигентной
жизни в кровавую обстановку, а у меня, кажется, никаких особых переживаний и не было.
Служба в полку приучила меня к дисциплине, к солдатской обстановке,
жизнь бурлацкая да бродяжная выбросила
из моего лексикона слова: страх, ужас, страдание, усталость, а окружающие солдаты и казаки казались мне скромными институтками сравнительно с моими прежними товарищами, вроде Орлова и Ноздри, Костыги, Улана и других удалых добрых молодцев.
Это был самый потрясающий момент в моей богатейшей приключениями и событиями
жизни. Это мое торжество
из торжеств. А тут еще Бурлак сказал, что Кичеев просит прислать для «Будильника» и стихов, и прозы еще. Я ликовал. И в самом деле думалось: я, еще так недавно беспаспортный бродяга, ночевавший зимой в ночлежках и летом под лодкой да в степных бурьянах, сотни раз бывший на границе той или другой погибели, и вдруг…
Два раза меняли самовар, и болтали, болтали без умолку. Вспоминали с Дубровиной-Баум Пензу, первый дебют, Далматова, Свободину, ее подругу М.И.М., только что кончившую 8 классов гимназии. Дубровина читала монологи
из пьес и стихи, — прекрасно читала… Читал и я отрывки своей поэмы, написанной еще тогда на Волге, — «Бурлаки», и невольно с них перешел на рассказы
из своей бродяжной
жизни, поразив моих слушательниц, не знавших, как и никто почти, моего прошлого.
И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику прибежала испуганная Ванда и сказала, что у нее в номере скоропостижно умер офицер. Одним
из первых вбежал в номер парикмахер И.А. Андреев, задние двери квартиры которого как раз против дверей флигеля. На стуле, перед столом, уставленным винами и фруктами, полулежал без признаков
жизни Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его называть.
Никогда я не писал так азартно, как в это лето на пароходе.
Из меня, простите за выражение, перли стихи. И ничего удивительного: еду в первый раз в
жизни в первом классе по тем местам, где разбойничали и тянули лямку мои друзья Репка и Костыга, где мы с Орловым выгребали в камышах… где… Довольно.
Самгин нередко встречался с ним в Москве и даже, в свое время, завидовал ему, зная, что Кормилицын достиг той цели, которая соблазняла и его, Самгина: писатель тоже собрал обширную коллекцию нелегальных стихов, открыток, статей, запрещенных цензурой; он славился тем, что первый узнавал анекдоты
из жизни министров, епископов, губернаторов, писателей и вообще упорно, как судебный следователь, подбирал все, что рисовало людей пошлыми, глупыми, жестокими, преступными.
Я любовался тем, что вижу, и дивился не тропической растительности, не теплому, мягкому и пахучему воздуху — это все было и в других местах, а этой стройности, прибранности леса, дороги, тропинок, садов, простоте одежд и патриархальному, почтенному виду стариков, строгому и задумчивому выражению их лиц, нежности и застенчивости в чертах молодых; дивился также я этим земляным и каменным работам, стоившим стольких трудов: это муравейник или в самом деле идиллическая страна, отрывок
из жизни древних.
Неточные совпадения
Друзья мои, вам жаль поэта: // Во цвете радостных надежд, // Их не свершив еще для света, // Чуть
из младенческих одежд, // Увял! Где жаркое волненье, // Где благородное стремленье // И чувств и мыслей молодых, // Высоких, нежных, удалых? // Где бурные любви желанья, // И жажда знаний и труда, // И страх порока и стыда, // И вы, заветные мечтанья, // Вы, призрак
жизни неземной, // Вы, сны поэзии святой!
Как часто летнею порою, // Когда прозрачно и светло // Ночное небо над Невою // И вод веселое стекло // Не отражает лик Дианы, // Воспомня прежних лет романы, // Воспомня прежнюю любовь, // Чувствительны, беспечны вновь, // Дыханьем ночи благосклонной // Безмолвно упивались мы! // Как в лес зеленый
из тюрьмы // Перенесен колодник сонный, // Так уносились мы мечтой // К началу
жизни молодой.
Недвижим он лежал, и странен // Был томный мир его чела. // Под грудь он был навылет ранен; // Дымясь,
из раны кровь текла. // Тому назад одно мгновенье // В сем сердце билось вдохновенье, // Вражда, надежда и любовь, // Играла
жизнь, кипела кровь; // Теперь, как в доме опустелом, // Всё в нем и тихо и темно; // Замолкло навсегда оно. // Закрыты ставни, окна мелом // Забелены. Хозяйки нет. // А где, Бог весть. Пропал и след.
Сказавши это, старик вышел. Чичиков задумался. Значенье
жизни опять показалось немаловажным. «Муразов прав, — сказал он, — пора на другую дорогу!» Сказавши это, он вышел
из тюрьмы. Часовой потащил за ним шкатулку, другой — чемодан белья. Селифан и Петрушка обрадовались, как бог знает чему, освобожденью барина.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся
жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется
из облеченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…