Неточные совпадения
—
Из чего же они бьются:
из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова
из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил
жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Сначала, при
жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им
из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной
из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла
из труда и скуки — это у него были синонимы; другая —
из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем
жизни,
из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался
из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение,
из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее
из ряда ежедневных явлений
жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний,
из которых большая часть еще ни на что не понадобится в
жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
Наутро опять
жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы
из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
— Наконец, — заключил доктор, — к зиме поезжайте в Париж и там, в вихре
жизни, развлекайтесь, не задумывайтесь:
из театра на бал, в маскарад, за город, с визитами, чтоб около вас друзья, шум, смех…
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится
жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Настала одна
из ясных сознательных минут в
жизни Обломова.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной
жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то
из угла в угол по лицу земли или отдающих
жизнь вечному, нескончаемому труду.
Ничего не нужно:
жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого
из них.
— Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в
жизни. Вишь, он
из ученья как
из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: все бы ему бегать!
С одной стороны Обломовка, с другой — княжеский замок, с широким раздольем барской
жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло
из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в
жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и ум, переезжая
из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Но все эти заботы не выходили пока
из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль
жизни, дело — остается еще в намерениях.
Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он
из вида главную цель
жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о делах его друга.
Он догнал
жизнь, то есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал
из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
Он выбивался
из сил, плакал, как ребенок, о том, что вдруг побледнели радужные краски его
жизни, о том, что Ольга будет жертвой. Вся любовь его была преступление, пятно на совести.
— Все! я узнаю
из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и
жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя — я добр, деятелен; нет — скучно, лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…
И Боже мой, какими знаниями поменялись они в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен
из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав — всего, что внесли в известную сферу
жизни наблюдательный ум и вековые опыты!
— Несчастный, что я наделал! — говорил он, переваливаясь на диван лицом к подушке. — Свадьба! Этот поэтический миг в
жизни любящихся, венец счастья — о нем заговорили лакеи, кучера, когда еще ничего не решено, когда ответа
из деревни нет, когда у меня пустой бумажник, когда квартира не найдена…
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в вечном хождении
из шкафа в кухню,
из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя
жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Но чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль его становилась оживленнее:
из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю
жизнь Ольги, все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от его наблюдения и суда.
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому
жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет — все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская
жизнь рисовала свои невидимые узоры и
из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однако ж, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною
жизнью, как
из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа?
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает
из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля
из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее
жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в
жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни, когда боролся с
жизнью, выпутывался
из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!
Между тем и ему долго, почти всю
жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не
из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная
жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него.
— Вон
из этой ямы,
из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная
жизнь! — настаивал Штольц строго, почти повелительно. — Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все…