Неточные совпадения
— Главное, следи за репликами отца,
не задержи Добчинского
и Бобчинского. Когда он только скажет: «Вдруг открылась дверь —
и шасть»,
так в тот же миг выпускай их.
Сам я играл Держиморду
и в костюме квартального следил за выходами. Меня выпустил Вася. Он отворил дверь
и высунул меня на сцену,
так что я чуть
не запнулся. Загремел огромными сапожищами со шпорами
и действительно рявкнул на весь театр: «Был по приказанию», за что «съел аплодисменты»
и вызвал одобрительную улыбку городничего — Григорьева, зажавшего мягкой ладонью мне рот. Это была моя вторая фраза, произнесенная на сцене, в первой все-таки уже ответственной роли.
И снова театр держал Григорьев,
и снова около него ютились старые друзья-актеры, приходившие если
не послужить,
так пожить у старого друга.
Вдруг остановился, услыхав оранье,
и голову поднял. Я в первый
и последний раз видел его
таким, даже жутко стало. Все замерли, а Ванька ввалился уже на сцену
и орет, никого
и ничего
не видя...
И так мазанул по уху бросившегося на него с кулаком Ваньку,
не узнававшего никого, что тот через рампу перелетел в оркестр
и дико выл от боли, лежа между сломанными пюпитрами.
Оперетка тогда только начала входить в моду, а
такой молодой Периколы, Булоты
и Прекрасной Елены тамбовская публика
не видела.
Я видел лучших актеров в этой роли, от Далматова до Петипа включительно,
и все-таки считаю Изорина наилучшим,
и Гувернера лучшего я тоже никогда
не видывал.
Хозяин, видя наши костюмы, на другой же день стал требовать деньги
и уже
не давал самовара, из которого мы грелись простым кипятком с черным хлебом,
так как о чае-сахаре мы могли только мечтать. Корсиков днем ушел
и скрылся. Я ждал его весь день.
Наконец вечером ко мне стучат. Молчу. Слышу — посылают за полицией. Это единственно, чего я боялся,
так как паспорта, как я уже говорил, никогда
не имел
и считал его совершенно излишним, раз я сам налицо.
И обращался Воронин с хористами, статистами
и театральными рабочими, как Замбо
и Квимбо с неграми, — затрещины сыпались направо
и налево,
и никто
не возражал. Со мной, впрочем, он был очень вежлив, потому что Андреев, отрекомендовав меня, сказал, что я служил в цирке
и был учителем гимнастики в полку, а я подтвердил это, умышленно при приветствии пожав ему руку
так, что он закричал от боли
и, растирая пальцы, сказал...
На репетициях бывать ему было некогда: в конторе служба, в спектакле — у занавеса,
так что
и в буфет он никогда
не заглядывал.
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл руки, а когда пил водку, то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь
и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда
не возьмется за скобку двери иначе, как
не обернув ее бумажкой. А тут
такая пыль!
Как только увидали меня, зааплодировали, кто-то крикнул «ура». За ним все —
и господа
и народ кругом. Все «ура». Рев звериный! Да-с,
такого успеха никогда я больше
не имел.
— Какой ужас! Вечером ни за что
не пойду туда. Вельзевул этот, а над ним Перун, —
так мне
и кажется, что в окно кто-то лезет… лезет… Запри, кажется, меня на ночь туда — утром найдут бездыханным, как Хому Брута…
Бывали с этим колоссом
и такие случаи: в семидесятых годах, во время самарского голода, был в Москве, в Немчиновке, поставлен спектакль в пользу голодающих. Шло «
Не в свои сани
не садись». Русакова играл Николай Христофорович, а остальных изображал цвет московских любителей: В. А. Mорозова (Дуню), Н. Л. Очкина, С. А. Кунича, Дм.
И. Попов
и другие.
Примечание к рассказу было
такое: «В конце семидесятых годов, в один из моих приездов к А.
И. Островскому в Щелыково, мы по обыкновению сидели с ним около мельницы с удочками; рыба
не клевала; Александр Николаевич был скучен.
Про него ходила масса анекдотов, популярность его была громадна. Он любил весело выпить, лихо гульнуть, посмеяться, пошутить, но
так, чтобы никому его шутки обидны
не были.
И все же во время поездки по Волге он жестоко обидел актера Илькова. Прекрасный исполнитель характерных ролей, человек со средствами, совершенно одинокий, Ильков был скуп до крайности.
Ильков
не успел рта разинуть, как помощник режиссера вытолкнул его на сцену. Старый, опытный актер
так сконфузился, что забыл свои слова
и спутал сцену.
Знаменитый Модест Иванович Писарев, лучший Несчастливцев,
и Ананий Яковлев, игравший вместе со своей первой женой П. А. Стрепетовой «Горькую судьбину», подняли пьесу на
такую высоту, какой она
не достигала даже в Малом театре. Если огромный, красивый, могучий Писарев был прекрасен в этой роли, то Стрепетова, маленькая, немного сутулая, была неотразимо великолепна.
Александр Иванович был председателем Грузинского общества. Вечера в пользу учащихся, устраиваемые этим обществом, отличались
такой простотой
и красотой экзотики, с очаровательной лезгинкой, что самая разнообразная публика столицы битком набивала Колонный зал теперешнего Дома союзов,
и половина ее
не могла сдержаться, чтобы
не хлопать в ладоши в такт лезгинки.
Это была оперетка М. В. Лентовского, но оперетка
не такая, как была в Москве до него
и после него.
—
И чего актеры поют, а
не говорят, слов
не разберешь! — жаловались посетители
таких лож.
На другой день, в воскресенье, я пошел на Хитровку под вечер. Отыскал дом Степанова, нашел квартиру номер шесть, только что отворил туда дверь, как на меня пахнуло каким-то отвратительным, смешанным с копотью
и табачным дымом, гнилым воздухом. Вследствие тусклого освещения я сразу ничего
не мог paзобрать: шум, спор, ругань, хохот
и пение — все это смешалось в один общий гул
и настолько меня поразило, что я
не мог понять, каким образом мой приятель суфлер попал в
такую ужасную трущобу.
В это время подошел к столу высокий мужчина с усами, с лицом безжизненного цвета, одетый в коротенькую,
не по росту, грязную донельзя рубашку, в
таких же грязных кальсонах
и босиком. Волосы его были растрепаны, глаза еле глядели из-под опухших красных век. Видно было, что он со страшного похмелья
и только что встал от сна.
На Хитровке, в ее трех трактирах, журналы
и газеты получались
и читались за столами вслух, пока совсем истреплются. Взасос читалась уголовная
и судебная хроника (особенно в трактире «Каторга»),
и я
не раз при этом чтении узнавал
такие подробности, которые
и не снились ни следователям, ни полиции, ни судьям. Меня
не стеснялись, а тем, кто указывал на меня, как на чужого, говорили...
Я уверен, что он
не врет, но, может, преувеличивает. Я решил все-таки увести гостей
и с этими мыслями пошел в ночлежку.
Если схватить
и оттащить его — затеется борьба, в это время кто-нибудь из кучки успеет, пользуясь суматохой, погасить лампу, —
и свалки
не миновать. Единственный исход — бесшумно уничтожить гасителя Дылду, а Болдоху — словом ушибить. Безухий уперся пальцами откинутой правой руки в перегородку, чтобы удержать равновесие, потянувшись левой к лампе. Грудь открыта… шея вытянута…
Так и замер в этой позе.
У австралийских дикарей были
такие священные места, куда нога смертного
не должна была ступить,
и виноватый, преступивший закон, изданный жрецами, подвергался смертной казни за нарушение «табу».
Такое «табу» лежало на Театральной площади: оно было наложено командующим войсками Московского военного округа
и соблюдалось преемственно с аракчеевских времен, с тою только разницей, что виновного
не казнили, а отправляли в квартал (тогда еще «участков»
не было, они введены с 1881 года), чего москвичи совершенно справедливо боялись.
Вслед за старым москвичом Аполлоном, уже вслух на всю улицу ругаются
и все кучера,
и извозчики
и ломовики. А богатеи, что на собственных выездах щеголяют, даже заикнуться
не дерзают. А замолчали они после того, как их выборных «отцов города», когда в заседании думы они эту Аполлонову мысль об открытии одного пролета высказали, начальство
так пугнуло, что душа в пятки ушла.
На десять лет замолчала Дума, пока какой-тo смелый главный опять
не поднял этого Аполлонова вопроса об открытии пролета для удобства проезда.
И снова получился
такой же строгий оклик, хотя командующий войсками был другой генерал — Бреверн де ля Гарди.
Так и звали этих особ «канатными»,
и не было тогда хуже оскорбления, как ругать: «канатная».
В первый раз я увидел площадь в декабре 1875 года, когда приехал в Москву из Рязани ночью
и остановился у приятеля, актера Селиванова, в его номере, в «Челышах»,
так как у меня
не было ни копейки денег.
Перед моим спутником стоял жандарм в пальто с полковничьими погонами, в синей холодной фуражке. Я невольно застыл перед афишей на стене театра
и сделал вид, что читаю, — уж очень меня поразил вид жандарма: паспорта у меня еще
не было, а два побега недавних — на Волге
и на Дону —
так еще свежи были в памяти.
Опять скажу: если б
не было каната на Театральной площади, я бы прямо прошел из «Челышей» в Кружок… Если б жандарм
не задержал нас на три минуты,
не было бы
и другой знаменательной встречи
и не было бы тех слов Петра Платоновича, которые на всю жизнь запечатлелись в моем сердце.
Такие слова мог сказать только
такой человек, как П. П. Мещерский.
— Только вчера я неопровержимо убедился в этом. Я вчера пережил
такие восторженные моменты, да
не один я, а весь театр;
такие моменты, о каких до сих пор
и в мечтах
не было. Монолог Лауренции, обесчещенной командором ордена Колотавры, владельцем Овечьего источника, призывающей на сходке народ отомстить тирану, вызвал ураган вocтоpгa, какого никто
не запомнит. Особенно слова ее в монологе...
Градишев считает себя оскорбленным
таким предложением
и рассерженный выходит из кабинета миллионера,
не простившись с хозяином
и хлопнув дверью.
Вышел я — себя
не помню. Пошел наверх в зал, прямо сказать — водки выпить. Вхожу — народу еще немного, а машина что-то
такое грустное играет… Вижу, за столиком сидит Губонин, младший брат. Завтракают… А у Петра Ионыча я когда-то работал, на дому проверял бухгалтерию,
и вся семья меня знала, чаем поили, обедом кормили, когда я долго засижусь. Я поклонился.
Он был великолепный Чацкий, он
не «играл», а «читал» Чацкого, но
так «читал», что о его игре никто
и не думал.
А все-таки иногда жуть берет: вдруг приедут Иловайский, Подкопаев, а то еще, чего гляди, мой хозяин, тоже сосед
не дальний, пожалует
и признает во мне своего беглого табунщика…
Удивительный мост! Будто оторвали дно от плетеной корзины, увеличили его в сотню раз, перекинули каким-то чудом через огромный пролет
и сверху наложили еще несколько
таких же днищ… Внизу, глубоко под ним, ревет, клубясь белой косматой пеной, река, в которой воды
не видно, — пена, пена
и пена
и облака брызг над ней.
Я вступил на зыбучий плетень без всякого признака перил. Мне жутко показалось идти впереди коня с кончиком повода в руке. То ли дело, думалось, вести его под уздцы, все-таки
не один идешь! Но было понятно, что для этого удобства мост был слишком узок,
и я пошел самым обыкновенным шагом,
не тихо
и не скоро,
так, как шел Ага,
и ни разу
не почувствовал, что повод натянулся: конь слишком знал свое дело
и не мешал движению, будто его
и нет, будто у меня один повод в руках.
А Черек будто переливался под нами, то под двумя моими ногами, то под четырьмя ногами лошади. Впереди, на том берегу, недвижной статуей стоял красавец Ага, блестя золотым кинжалом на темной черкеске, смотря куда-то вверх по течению
так, что глаз его я
не видел. Это опять-таки прием бывалого горца:
не мешать человеку своим взглядом.
И это я понял, когда остановился рядом с ним, когда перешел уже в полном покое
и сказал ему, радостно улыбаясь...
Скала была взорвана,
и в пещере находился склад пороха
и динамита. Дорога пока дошла только до этого места. Мы спустились к Череку, к мосту по «чертовой» лестнице, по отвесу,
не тронутому инженерами. На том же месте стадо коз.
Такой же мост из прутьев. Тот же подъем по осыпи, по тропинке, ведущей в Безенги, к леднику у Каштан-тау. Горцы сказали мне, что как начали прокладывать дорогу,
так туры исчезли. С той поры
не был я в тех краях.
Старик, который ухаживал за мной, оказался доктором. Он тоже черкес, как пастухи
и мои кунаки. Он объяснялся со мной только знаками, мазал меня, массировал, перевязывал,
и, когда я обращался к нему с вопросами, он показывал мне, что он
не понимает
и что говорить мне вредно. Это он показывал
так: высовывал язык, что-то болтал, потом отрицательно качал головой, ложился на спину, закрывал глаза, складывал руки на груди, представляя мертвого,
и, показывая на язык, говорил...
— Двадцать пять лет я
не был здесь
и опять уеду отсюда.
Так, приезжал посмотреть на знакомые места. С вами первым разговорился
и больше ни с кем говорить
не буду. Тогда я был в войске Сулеймана-паши,
и вот здесь, — он указал себе под ноги, — здесь, на этом самом месте, я ел землю.
— Кунак — нет «вы». Я тебя узнал
и ждал, узнаешь ли ты меня. Если бы ты
не узнал,
так бы
и расстались…
Да оно
и понятно — столько было всего пережито
и все
так счастливо сходило с рук, что я ровно ничего
не боялся, а если пораздумать, то
такая внезапная смерть, моментальная
и в красивой обстановке, куда лучше виселицы или расстрела на заднем дворе, а перед этим еще тюрьма.
Так и дальше, в будущем. Или в опасности, например в горячей перестрелке, когда кругом валились люди, я думал (если только думал!), что
не всех перебьют, хоть один да останется! Именно я останусь!
Он
не знает, что менестрель в поддевке, пропахшей рыбой, как
и все мы, палубные пассажиры, проспавшие между кулями сухой воблы, вдохновленный верблюдом, поет про него, а другой пассажир, в
такой же поддевке, только новенькой
и подпоясанной кавказским поясом, через пятьдесят лет будет писать тоже о нем
и его певце.