— Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на
первом слове и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко мне, тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно».
Неточные совпадения
Цирк, его «камрады», коверкавшие на иностранный лад русский язык, и иностранные женщины, с которыми я за все время сказал каких-нибудь десять
слов, уже с
первых дней показался мне чужим, а потом скучным.
На
первой неделе поста труппа дружески рассталась с Григорьевым, и половина ее «на
слово» порешила служить у него следующую зиму. Контрактов у Григорьева никаких не полагалось, никаких условий не предлагалось. Как-то еще до меня один режиссер хотел вывесить печатные правила, которые привез с собой. Григорий Иванович прочитал их и ответил...
Мы оба бурлаки волжские. Я настоящий бурлак, лямочник, но во время службы в театре об этом никто, кроме него, не знал; только ему я открылся. Время было не то: после «
первого марта», когда мы служили, и заикаться об этом было рискованно. А он носил громкую фамилию Бурлак открыто и прославил это красивое, могучее
слово.
В
первый раз я услыхал от него это
слово в 1883 году Великим постом.
На
слова Бренко
первым молча откликнулся редактор «Русской мысли» В. М. Лавров, вынув из кармана и положив на стол три «катерины» — три радужные сторублевки.
Публика
первых представлений Малого и Большого театров, не признававшая оперетки и фарса, заполняла зрительный зал театра Лентовского в бенефисы своих любимцев. В 1882 году, в
первом году его блеска (год Всероссийской выставки), в саду «Эрмитаж», залитом (впервые в Москве) электричеством, кто-то в публике, указывая на статную фигуру М.В. Лентовского в белой чесучовой поддевке, бросил крылатое
слово...
Семка был здесь много лет моим «собственным корреспондентом» и сообщал все тайные новости Хитрова рынка, во-первых, потому, что боялся меня, как бы я не «продернул» в газетах трактир, а во-вторых, потому, что просто «обожал» писателя.
Словом, это был у меня свой человек. Он старался изо всех сил рассказать всегда что-нибудь интересное, похвастаться передо мной своим всезнайством.
Вспомнил я
первые те
слова его и 2 мая 1920 года, в великий день всенародного чествования Марии Николаевны в Малом театре, через сорок лет вспомнил.
Я вмиг повторил то же, что и Ага, и, перекинув повод, двинулся на мост. Но передо мной вырос старший джигит и парой непонятных
слов, без всякого выражения на своем каменном лице, движением руки, ясно дал мне понять, что надо сперва пропустить
первого, а потом идти одному, а там, мол, за тобой и мы поодиночке переправимся.
— Во-первых, это потому, что я доктор, долго жил с русскими. Ага же лицо очень важное, и ему приходится молчать и по своему положению, и чтобы не сказать чего не надо. Больше я о нем не скажу ни
слова.
В
первом акте я выходил Роллером без
слов, одетый в черный плащ и шляпу. Одевался я в уборной Н. С. Песоцкого, который свою любимую роль Карла уступил молодому актеру Далматову. Песоцкий зашел ко мне, когда я, надев чулки и черные трусики, туго перехватив их широким поясом, обулся в легкие башмаки вместо тяжелых высоких сапог и почувствовал себя вновь джигитом и легким горцем и встал перед зеркалом.
Все это я пережил в момент, и при
первых моих шагах раздался хохот и возгласы, где слышалось
слово «пожарный». Все-таки я подошел, сорвал с головы фуражку, извинился за опоздание. Смех в ответ на мой поклон, а потом Казанцев обратился ко мне со
словами из «Птичек певчих...
А вслед за ним, как эхо, «Реквием» повторилось еще несколько отдельными голосами в партере, и наконец рявкнул и бас сверху, по-семинарски смягчив
первый слог. Театр на это непонятное для них
слово ответил общим ревом: «Бис… бис…»
В «Осколках»
первого января 1883 года напечатано было его новогоднее стихотворение, весь сюжет которого состоял в шуточной игре
слов на цифрах 2 и 3, а канвой служили 1882 и 1883 годы. Глубина злой шутки, о которой было строго запрещено упоминать, заключалась в том, что после Александра II вступил на престол Александр III.
— Я вам не про то, собственно, говорила, Петр Петрович, — немного с нетерпением перебила Дуня, — поймите хорошенько, что все наше будущее зависит теперь от того, разъяснится ли и уладится ли все это как можно скорей, или нет? Я прямо, с
первого слова говорю, что иначе не могу смотреть, и если вы хоть сколько-нибудь мною дорожите, то хоть и трудно, а вся эта история должна сегодня же кончиться. Повторяю вам, если брат виноват, он будет просить прощения.
— А, как это мило! — сказала она, подавая руку мужу и улыбкой здороваясь с домашним человеком, Слюдиным. — Ты ночуешь, надеюсь? — было
первое слово, которое подсказал ей дух обмана, — а теперь едем вместе. Только жаль, что я обещала Бетси. Она заедет за мной.
Аркадий смутился было снова, но
первые слова, ею произнесенные, успокоили его тотчас. «Здравствуйте, беглец!» — проговорила она своим ровным, ласковым голосом и пошла к нему навстречу, улыбаясь и щурясь от солнца и ветра: «Где ты его нашла, Катя?»
С людьми же, стоящими на низших ступенях общества, он обходится еще страннее: вовсе на них не глядит и, прежде чем объяснит им свое желание или отдаст приказ, несколько раз сряду, с озабоченным и мечтательным видом, повторит: «Как тебя зовут?.. как тебя зовут?», ударяя необыкновенно резко на
первом слове «как», а остальные произнося очень быстро, что придает всей поговорке довольно близкое сходство с криком самца-перепела.
Неточные совпадения
То был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский на дуэль. // Онегин с
первого движенья, // К послу такого порученья // Оборотясь, без лишних
слов // Сказал, что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле не хотел, // Имея дома много дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой // Был недоволен сам собой.
«Зачем вечор так рано скрылись?» — // Был
первый Оленькин вопрос. // Все чувства в Ленском помутились, // И молча он повесил нос. // Исчезла ревность и досада // Пред этой ясностию взгляда, // Пред этой нежной простотой, // Пред этой резвою душой!.. // Он смотрит в сладком умиленье; // Он видит: он еще любим; // Уж он, раскаяньем томим, // Готов просить у ней прощенье, // Трепещет, не находит
слов, // Он счастлив, он почти здоров…
Видно, что повар руководствовался более каким-то вдохновеньем и клал
первое, что попадалось под руку: стоял ли возле него перец — он сыпал перец, капуста ли попалась — совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох —
словом, катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выдет.
Впрочем, если
слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них
первых не услышишь ни одного порядочного русского
слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений: по-французски в нос и картавя, по-английски произнесут, как следует птице, и даже физиономию сделают птичью, и даже посмеются над тем, кто не сумеет сделать птичьей физиономии; а вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе.
Последние
слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони, [Колокотрони — участник национально-освободительного движения в Греции в 20-х г. XIX в.] как обыкновенно случается с разговаривающими, когда один из них вдруг, неизвестно почему, обратится не к тому лицу, к которому относятся
слова, а к какому-нибудь нечаянно пришедшему третьему, даже вовсе незнакомому, от которого знает, что не услышит ни ответа, ни мнения, ни подтверждения, но на которого, однако ж, так устремит взгляд, как будто призывает его в посредники; и несколько смешавшийся в
первую минуту незнакомец не знает, отвечать ли ему на то дело, о котором ничего не слышал, или так постоять, соблюдши надлежащее приличие, и потом уже уйти прочь.