Неточные совпадения
В конце 1840 г. были напечатаны в «Отечественных записках» отрывки из «Записок одного молодого человека», — «Город Малинов и малиновцы» нравились многим;
что касается
до остального, в них заметно сильное влияние гейневских «Reisebilder» [«Путевых картин» (нем.).].
Один вятский советник хотел жаловаться министру внутренних дел и просить начальственной защиты, говоря,
что лица чиновников в г. Малинове
до того похожи на почтенных сослуживцев его,
что от этого может пострадать уважение к ним от подчиненных.
Советник отвечал ему: «„Тысячи“; например, автор прямо говорит,
что у жены директора гимназии бальное платье брусничного цвета, — ну разве не так?» Это дошло
до директорши, та взбесилась, да не на меня, а на советника.
Бедняжка краснела
до ушей, но в простоте душевной была рада,
что у отца ее будет новая изба.
Оставленная всеми, Мавра Ильинишна была в восхищении,
что за ее племянницу сватается генерал да еще пребогатый; но, храня свое достоинство, она едва снизошла
до позволения начать сватовство.
Его превосходительство растерялся и сконфузился
до высочайшей степени, и прежде нежели успел прийти в себя, жена вынудила его дать позволение и поклясться могилой матери, прахом отца, счастьем их будущих детей, именем их любви,
что не возьмет назад своего позволения и не будет доискиваться, как она узнала.
Так она могла бы прожить
до ста лет и надеяться,
что сто извозчичьих дрожек проводят ее на Ваганьковское кладбище.
Узнав рядом горьких опытов,
что все прекрасные мечты, великие слова остаются
до поры
до времени мечтами и словами, он поселился на веки веков в NN и мало-помалу научился говорить с расстановкой, носить два платка в кармане, один красный, другой белый.
Беседа эта продолжалась «
до появления детей здороваться; Алексей Абрамович протягивал им руку; с ними являлась миньятюрная француженка-мадам, которая как-то уничтожалась, уходя сама в себя, приседая а la Pompadour; она извещала,
что чай готов, и Алексей Абрамович отправлялся в диванную, где Глафира Львовна уже дожидалась его перед самоваром.
Глафира Львовна целые часы проводила с ней и потом говорила мадаме: „Ah, comme elle est bete, insupportable!“ [Ах,
до чего она глупа, невыносимо! (фр.)].
В этой девице было много странного: с лицом, полным энергии, сопрягались апатия и холодность, ничем не возмущаемые, по-видимому; она
до такой степени была равнодушна ко всему,
что самой Глафире Львовне было это невыносимо подчас, и она звала ее ледяной англичанкой, хотя андалузские свойства генеральши тоже подлежали большому сомнению.
Кроме Элизы Августовны, никто не учил ее; сама же Элиза Августовна занималась с детьми одной французской грамматикой, несмотря на то,
что тайна французского правописания ей не далась и она
до седых волос писала с большими промахами.
Вечером в тот день Элиза Августовна сказала шутя Круциферскому: «Вы, верно, влюблены? рассеянны, печальны…» Круциферский покраснел
до ушей. «Видите, какая я мастерица отгадывать; не хотите ли, я вам загадаю на картах?» Дмитрий Яковлевич испытал все,
что может испытать злейший преступник, не знающий,
что известно производящему следствие и на
что он намекает. «Ну
что же, хотите?» — спрашивала неотвязчивая француженка.
Она не дошла, правда,
до того, чтобы Глафира Львовна ей поверила свою тайну; она имела даже великодушие не вынуждать у нее признания, потому
что это было вовсе не нужно: она хотела иметь Глафиру Львовну в своей власти — и успех был несомненен.
Мало-помалу помещичьи лошади перевезли почти всех главных действующих лиц в губернию, и отставной корнет Дрягалов был уж налицо и украшал пунцового цвета занавесами окна своей квартиры, нанятой на последние деньги; он ездил в пять губерний на все выборы и на главнейшие ярмарки и нигде не проигрывался, несмотря на то
что с утра
до ночи играл в карты, и не наживался, несмотря на то
что с утра
до ночи выигрывал.
У него был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов, и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не был так всеобщ, особенно после того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек понять сердце женщины, может ли понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может быть, касался
до них рукою?» — Все дамы согласились,
что не может, и решили единогласно,
что председатель уголовной палаты, не имеющий таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже о всех прочих вопросах.
—
Что нам
до них! — ответил председатель. — Знаю и очень знаю, все повременные издания ныне хвалят Пушкина; читал я и его. Стихи гладенькие, но мысли нет, чувства нет, а для меня, когда здесь нет (он ошибкою показал на правую сторону груди), так одно пустословие.
От сушения грибов и малины, от сбора талек и обвешиванья маслом
до порубки в чужих рощах и продажи парней в рекруты, не стесняясь очередью, — все было употреблено в действие (это было очень давно, и
что теперь редко встречается, то было еще в обычае тогда), — и, надобно правду сказать, помещица села Засекина пользовалась всеобщей репутацией несравненной матери.
Жукур, шнуровавшаяся ежедневно
до сорока лет и носившая платья с высоким воротом из стыдливости, была неумолимо строга к нравственности ближнего; говоря о том о сем, она рассказала своему другу,
что у ней нанялось классной дамой престранное существо, принадлежащее NN-ской госпоже и говорящее прекрасно по-французски.
Тетка, двое суток сердившаяся на Бельтова за его первый пассаж с гувернанткой, целую жизнь не могла забыть несносного брака своего племянника и умерла, не пуская его на глаза; она часто говорила,
что дожила бы
до ста лет, если б этот несчастный случай не лишил ее сна и аппетита.
— Ступай за ним! — вскрикнул поручик своему кучеру, прибавив слова два,
до того всем известные,
что их и в лексиконе не помещают.
Он был человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци
до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах —
что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему,
что воспитание должно быть климатологическое,
что для каждой эпохи, так, как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
Поверьте, эта минута останется мне памятною; она проводит меня
до конца жизни как утешение, как мое оправдание в моих собственных глазах, — но с тем вместе она торжественно заключила мое дело, она ясно показала,
что учитель должен оставить уже собственному развитию воспитанника,
что он уже скорее может повредить своим влиянием самобытности, нежели быть полезным.
Вы можете себе представить, сколько разных дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки, и никогда никакое дело не вывело Осипа Евсеича из себя, не привело в негодование, не лишило веселого расположения духа; он отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа отношений, сообщений, рапортов и запросов, в известном порядке расположенных и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола и оканчивал дело у себя как удобнее было: справкой в Красноярске, которая не могла ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения, или — это он любил всего больше — пересылкою дела в другую канцелярию, где уже другой столоначальник оканчивал по тем же правилам этот гранпасьянс; он
до того был беспристрастен,
что вовсе не думал, например,
что могут быть лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска, — Фемида должна быть слепа…
— Эх, голова, голова ты, Василий Васильич! — возразил столоначальник. — Умней тебя, кажется, в трех столах не найдешь, а и ты мелко плаваешь. Я, брат, на своем веку довольно видел материала, из которого выходят настоящие деловые люди да правители канцелярии; в этом фертике на волос нет того,
что нужно.
Что умен-то да рьян, — а надолго ли хватит и ума и рьяности его? Хочешь, об заклад на бутылку полынного,
что он
до столоначальника не дотянет?
Бельтов начал
до того забываться,
что оскорблялся именно этим родственным участием посторонних, именно этими отеческими желаниями его исправить.
Этим олимпическим смехом окончилось служебное поприще доброго приятеля нашего, Владимира Петровича Бельтова. Это было ровно за десять лет
до того знаменитого дня, когда в то самое время, как у Веры Васильевны за столом подавали пудинг, раздался колокольчик, — Максим Иванович не вытерпел и побежал к окну.
Что же делал Бельтов в продолжение этих десяти лет?
Бельтов с юношеской запальчивостью и с неосновательностью мечтателя сердился на обстоятельства и с внутренним ужасом доходил во всем почти
до того же последствия, которое так красноречиво выразил Осип Евсеич: «А делают-то одни чернорабочие», и делают оттого,
что барсуки и фараоновы мыши не умеют ничего делать и приносят на жертву человечеству одно желание, одно стремление, часто благородное, но почти всегда бесплодное…
Другие были
до такой степени черны и гадки,
что, когда хозяин привел Бельтова в ту, которую назначил, и заметил: «Кабы эта была не проходная, я бы с нашим удовольствием», — тогда Бельтов стал с жаром убеждать, чтоб он уступил ему ее; содержатель, тронутый его красноречием, согласился и цену взял не обидную себе.
Один заседатель, лет десять тому назад служивший в военной службе, собирался сломить кий об спину хозяина и
до того оскорблялся,
что логически присовокуплял к ряду энергических выражений: «Я сам дворянин; ну, черт его возьми, отдал бы генералу какому-нибудь, —
что тут делать станешь, — а то молокососу, видите, из Парижа приехал; да позвольте спросить,
чем я хуже его, я сам дворянин, старший в роде, медаль тысяча восемьсот двенадцатого…» — «Да полно ты, полно, горячая голова!» — говорил ему корнет Дрягалов, имевший свои виды насчет Бельтова.
Комната,
до которой достигнут Бельтов с оскорблением щекотливого point d’honneur [дела чести (фр.).] многих, могла, впрочем, нравиться только после четырех ужасных нумеров, которыми ловко застращал хозяин приезжего; в сущности, она была грязна, неудобна и время от времени наполнялась запахом подожженного масла, который, переплетаясь с постоянной табачной атмосферой, составлял нечто такое,
что могло бы произвесть тошноту у иного эскимоса, взлелеянного на тухлой рыбе.
Часа через три он возвратился с сильной головной болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями, говоря: «С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, —
до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял,
что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе,
что она дает человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову,
что он истинный патриот, строит у себя в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
Бельтов прошел в них и очутился в стране, совершенно ему неизвестной,
до того чуждой,
что он не мог приладиться ни к
чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, — а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще; к чести нашего героя, должно признаться,
что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат этих господ слишком грязен, слишком груб.
Вот причина, по которой Бельтов, гонимый тоскою по деятельности, во-первых, принял прекрасное и достохвальное намерение служить по выборам и, во-вторых, не только удивился, увидев людей, которых он должен был знать со дня рождения или о которых ему следовало бы справиться, вступая с ними в такие близкие сношения, — но был
до того ошеломлен их языком, их манерами, их образом мыслей,
что готов был без всяких усилий, без боя отказаться от предложения, занимавшего его несколько месяцев.
Но Бельтов, Бельтов — человек, вышедший в отставку, не дослуживши четырнадцати лет и шести месяцев
до знака, как заметил помощник столоначальника, любивший все то,
чего эти господа терпеть не могут, читавший вредные книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяществу манер и человек XIX века по убеждениям, — как его могло принять провинциальное общество!
— Верно, с Бельтовым? — спросила Круциферская. — Его приезд
до того наделал шуму,
что и я узнала об нем от директорши.
— Привозите же завтра вашего Бельтова, — сказала Любовь Александровна, — нам
до того наговорили об нем,
что и мне захотелось его видеть.
Книжка, как ближайшая причина, была отнята; потом пошли родительские поучения, вовеки нескончаемые; Марье Степановне показалось,
что Вава ей повинуется не совсем с радостью,
что она даже хмурит брови и иногда смеет отвечать; против таких вещей, согласитесь сами, надобно было взять решительные меры; Марья Степановна скрыла
до поры
до времени свою теплую любовь к дочери и начала ее гнать и теснить на всяком шагу.
— Ах ты мерзавец, ведь говорила,
что сломаешь; поди сюда, поди, тебе говорят, покажи, вишь, дурак, как сломал, совсем на две части; ну, я тебя угощу, дай барину воротиться; я сама бы оттаскала тебя за волосы, да гадко
до тебя дотронуться: маслом как намазался, это вор Митька на кухне дает господское масло; вот, погоди, я и
до него доберусь…
Испуганная истерикой, Марья Степановна немного сделалась помягче; но когда
до нее дошел слух о Бельтове, у нее сердце так и стукнуло, и стукнуло с такой силой,
что болонка, лежавшая у нее постоянно шестой год на коленях вместе с носовым платком и с маленькой табакеркой, заворчала и начала нюхать и отыскивать, кто это прыгает. — Бельтов — вот жених! Бельтов — его-то нам и надо!
За два дни
до обеда начались репетиции и приготовления Вавы; мать наряжала ее с утра
до ночи, хотела даже заставить ее явиться в каком-то красном бархатном платье, потому
что оно будто бы было ей к лицу, но уступила совету своей кузины, ездившей запросто к губернаторше и которая думала,
что она знает все моды, потому
что губернаторша обещала ее взять на будущее лето с собой в Карлсбад.
Марья Степановна изменилась в лице и бросила на дочь такой взгляд, как будто она простудила Бельтова. Вава торжествовала. Никогда Марья Степановна не казалась смешнее: она
до того была смешна,
что ее становилось жаль. Она возненавидела Бельтова от всего сердца и от всего помышления. «Это просто афронт», — бормотала она про себя.
Анна Якимовна с удовольствием видела,
что они успевают выработывать себе на платье, несмотря на то,
что с утра
до ночи сама занимала их работой, — и благоразумно молчала, замечая кой-какие непорядки.
Хандра Бельтова, впрочем, не имела ни малейшей связи с известным разговором за шестой чашкой чаю; он в этот день встал поздно, с тяжелой головой; с вечера он долго читал, но читал невнимательно, в полудремоте, — в последние дни в нем более и более развивалось какое-то болезненное не по себе, не приходившее в ясность, но располагавшее к тяжелым думам, — ему все чего-то недоставало, он не мог ни на
чем сосредоточиться; около часу он докурил сигару, допил кофей, и, долго думая, с
чего начать день, со чтения или с прогулки, он решился на последнее, сбросил туфли, но вспомнил,
что дал себе слово по утрам читать новейшие произведения по части политической экономии, и потому надел туфли, взял новую сигару и совсем расположился заняться политической экономией, но, по несчастию, возле ящика с сигарами лежал Байрон; он лег на диван и
до пяти часов читал — «Дон-Жуана».
Благо мы дошли с вами
до этого вопроса; скажите добросовестно, подумавши,
что будет пользы, если я проживу не десять, а пятьдесят лет, кому нужна моя жизнь, кроме моей матери, которая сама очень ненадежна?
Характер Круциферского определить трудно: натура нежная и любящая
до высшей степени, натура женская и поддающаяся, он имел столько простосердечия и столько чистоты,
что его нельзя было не полюбить, хотя чистота его и сбивалась на неопытность, на неведение ребенка.
В богатой природе средней полосы нашего отечества публичные сады — совершенная роскошь; от этого ими никто не пользуется, то есть в будни, а
что касается
до воскресных и праздничных дней, то вы можете встретить весь город от шести часов вечера
до девяти в саду; но в это время публика сбирается не для саду, а друг для друга.
Давно замечено поэтами,
что природа
до отвратительной степени равнодушна к тому,
что делают люди на ее спине, не плачет над стихами и не хохочет над прозой, а делает свое дело по крайнему разумению.
Скажу больше: вы не остались равнодушны ко мне; вероятно, иной вечер и вы меня ждали, я видел радость в ваших глазах при моем появлении — и сердце у меня билось в эти минуты
до того,
что я задыхался, — и вы меня встречали с притворной учтивостью, и вы садились издали, и мы представляли посторонних… зачем?..
Однако я очень ослабела во время болезни; два или три раза прошла я по нашему палисаднику и
до того устала,
что у меня закружилась голова.