Неточные совпадения
По-французски он у меня говорит, по-немецки не
то чтоб говорил, а
понимает.
Молодой человек все это время молчал, краснел, перебирал носовой платок и собирался что-то сказать; у него шумело в ушах от прилива крови; он даже не вовсе отчетливо
понимал слова генерала, но чувствовал, что вся его речь вместе делает ощущение, похожее на
то, когда рукою ведешь по моржовой коже против шерсти. По окончании воззвания он сказал...
— Я все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я
понимаю неопытность, пылкость юности (Любоньке было три года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что не будешь мстить, преследовать
тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же, не отринь моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем по тармаламе халата.
С
тем вместе она должна была
понять всю несообразную нелепость своего положения; оскорбления, слезы, горести ждали ее в бельэтаже, и все это вместе способствовало бы дальнейшему развитию духа, а может быть, с
тем вместе, развитию чахотки.
Лицом она была похожа на отца, только темно-голубые глаза наследовала она от Дуни; но в этом сходстве была такая необъятная противоположность, что два лица эти могли бы послужить Лафатеру предметом нового
тома кудрявых фраз: жесткие черты Алексея Абрамовича, оставаясь
теми же, искуплялись, так сказать, в лице Любоньки; по ее лицу можно было
понять, что в Негрове могли быть хорошие возможности, задавленные жизнию и погубленные ею; ее лицо было объяснением лица Алексея Абрамовича: человек, глядя на нее, примирялся с ним.
С двенадцати лет эта головка, покрытая темными кудрями, стала работать; круг вопросов, возбужденных в ней, был не велик, совершенно личен,
тем более она могла сосредоточиваться на них; ничто внешнее, окружающее не занимало ее; она думала и мечтала, мечтала для
того, чтоб облегчить свою душу, и думала для
того, чтоб
понять свои мечты.
Не могу никак
понять, отчего крестьяне нашей деревни лучше всех гостей, которые ездят к нам из губернского города и из соседства, и гораздо умнее их, — а ведь
те учились и все помещики, чиновники, — а такие все противные…»
Глафира Львовна, не
понимая хорошенько бегства своего Иосифа и прохладив себя несколько вечерним воздухом, пошла в спальню, и, как только осталась одна,
то есть вдвоем с Элизой Августовной, она вынула письмо; ее обширная грудь волновалась; она дрожащими перстами развернула письмо, начала читать и вдруг вскрикнула, как будто ящерица или лягушка, завернутая в письмо, скользнула ей за пазуху.
Как женщина сметливая, она
поняла, в чем дело,
поняла, какого маху она дала, да с
тем вместе сообразила, что она и Глафира Львовна столько же в руках Круциферского, сколько он в их, сообразила, что, если ревность Глафиры Львовны раздражит его, он может уличить Элизу Августовну, и если не имеет средства доказать,
то все же бросит недоверие в душу Алексея Абрамовича.
Алексис не был одарен способностью особенно быстро
понимать дела и обсуживать их. К
тому же он был удивлен не менее, как в медовый месяц после свадьбы, когда Глафира Львовна заклинала его могилой матери, прахом отца позволить ей взять дитя преступной любви. Сверх всего этого, Негров хотел смертельно спать; время для доклада о перехваченной переписке было дурно выбрано: человек сонный может только сердиться на
того, кто ему мешает спать, — нервы действуют слабо, все находится под влиянием устали.
У него был только один соперник — инспектор врачебной управы Крупов, и председатель как-то действительно конфузился при нем; но авторитет Крупова далеко не был так всеобщ, особенно после
того, как одна дама губернской аристократии, очень чувствительная и не менее образованная, сказала при многих свидетелях: «Я уважаю Семена Ивановича; но может ли человек
понять сердце женщины, может ли
понять нежные чувства души, когда он мог смотреть на мертвые тела и, может быть, касался до них рукою?» — Все дамы согласились, что не может, и решили единогласно, что председатель уголовной палаты, не имеющий таких свирепых привычек, один способен решать вопросы нежные, где замешано сердце женщины, не говоря уже о всех прочих вопросах.
Они сделали все, чтоб он не
понимал действительности; они рачительно завесили от него, что делается на сером свете, и вместо горького посвящения в жизнь передали ему блестящие идеалы; вместо
того чтоб вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, что это музыкальное сочетание движений с звуками — обыкновенная жизнь; они приготовили своего рода нравственного Каспара Гаузера.
Нижние стекла у окон его кабинета завесились непроницаемыми тканями, возле двух черепов явилась небольшая Венера; везде выросли, как из земли, гипсовые головы с выражением ужаса, стыда, ревности, доблести — так, как их
понимает ученое ваяние,
то есть так, как эти страсти не являются в натуре.
То ему представлялся губернский прокурор, который в три минуты успел ему шесть раз сказать: «Вы сами человек с образованием, вы
понимаете, что для меня господин губернатор постороннее лицо: я пишу прямо к министру юстиции, министр юстиции — это генерал-прокурор.
И я, с своей стороны, скажу, что всю жизнь не
понимал да и не
пойму эти болезненные воображения, находящие наслаждение в
том, чтобы мучить себя грезами и придумывать беды и вперед грустить.
— Семен Иванович, на что вы так исключительны? Есть нежные организации, для которых нет полного счастия на земле, которые самоотверженно готовы отдать все, но не могут отдать печальный звук, лежащий на дне их сердца, — звук, который ежеминутно готов сделаться… Надобно быть погрубее для
того, чтоб быть посчастливее; мне это часто приходит в голову; посмотрите, как невозмущаемо счастливы, например, птицы, звери, оттого что они меньше нас
понимают.
— Помочь-то помог; он было опять стал припадать, так Карп Кондратьич другого лекарства закатил: «Ты, говорит, боярских милостей не
понимаешь; я пять рублей пролечил на тебя, а ты не выздоровел, мошенник!» Ну, и, знаете, по-русски; с
тех пор и не пьет. Я вам пришлю старосту. Ну, а уж я не вытерпела бы, узнала бы, куда это шляется этот молодчик.
Круциферская
поняла его грусть,
поняла ту острую закваску, которая бродила в нем и мучила его, она
поняла и шире и лучше в тысячу раз, нежели Крупов, например, —
понявши, она не могла более смотреть на него без участия, без симпатии, а глядя на него так, она его более и более узнавала, с каждым днем раскрывались для нее новые и новые стороны этого человека, обреченного уморить в себе страшное богатство сил и страшную ширь понимания.
Много раз, когда они четверо сидели в комнате, Бельтову случалось говорить внутреннейшие убеждения свои; он их, по привычке утаивать, по склонности, почти всегда приправлял иронией или бросал их вскользь; его слушатели по большей части не отзывались, но когда он бросал тоскливый взгляд на Круциферскую, легкая улыбка пробегала у него по лицу — он видел, что понят; они незаметно становились — досадно сравнить, а нечего делать — в
то положение, в котором находились некогда Любонька и Дмитрий Яковлевич в семье Негрова, где прежде, нежели они друг другу успели сказать два слова,
понимали, что
понимают друг друга.
Этого рода симпатий нечего ни развивать, ни подавлять; они просто выражают факт братственного развития в двух лицах, где бы и как бы ни встретились эти лица; если они узнают друг друга, если они
поймут родство свое,
то каждый пожертвует, если обстоятельства потребуют, всеми низшими степенями родства в пользу высшего.
Я расспрашивал его об образе жизни старика и из всех подробностей увидел, что он остался
тот же, простой, благородный, восторженный, юный; я
понял из рассказа, что я обогнал Жозефа в совершеннолетии, что я старее его.
На одной-то из них, в теплый апрельский день, пришедший, вероятно, для
того в NN, чтоб жители потом
поняли весь холод мая, следующего за ним, какая-то дама в белом бурнусе прогуливалась с кавалером в черном пальто.
Он страдает, глубоко страдает, и нежная дружба женщины могла бы облегчить эти страдания; ее он всегда найдет во мне, он слишком пламенно
понимает эту дружбу, он все пламенно
понимает; сверх
того, он так не привык к вниманию, к симпатии; он всегда был одинок, душа его, огорченная, озлобленная, вдруг встрепенулась от голоса сочувствующего.
В девять с Кафернаумского шел уже проливной дождь; в десять учитель географии, разговаривая с учителем французского языка о кончине его супруги, помер со смеху и не мог никак
понять, что, собственно, смешного было в кончине этой почтенной женщины, — но всего замечательнее
то, что и француз, неутешный вдовец, глядя на него, расхохотался, несмотря на
то, что он употреблял одно виноградное.
—
Та, — отвечал Густав Иванович, —
та! Этот Пельгтоф, это точна Тон-Шуан, — и через минуту громко расхохотался; минуту эту, по немецкому обычаю, он провел в глубокомысленном обсуживании, что сказал французский учитель об Адаме; добравшись наконец до смысла, Густав Иванович громко расхохотался и, вынимая из чубука перышко, совершенно разгрызенное его германскими зубами, присовокупил с большим довольством: «Ich habe die Pointe, sehr gut!» [Я
понял, в чем соль, очень хорошо! (нем.)]
Круциферский, долго всматриваясь и вслушиваясь, — вроде
того, как Густав Иванович изучал замечание французского учителя, — наконец смутно
понял, в чем дело, взял стакан, выпил его разом и расхохотался.
И вдруг все переменилось: он хотел бы бежать из дому… и между
тем он был подавлен ее величием и силой, он
понял, что она страдает не меньше его, но что она скрывает эти страдания из любви к нему… «Из любви ко мне!
Я чувствую теперь потребность не оправдываться, — я не признаю над собою суда, кроме меня самого, — а говорить; да сверх
того, вам нечего больше мне сказать: я
понял вас; вы будете только пробовать
те же вещи облекать в более и более оскорбительную форму; это наконец раздражит нас обоих, а, право, мне не хотелось бы поставить вас на барьер, между прочим, потому, что вы нужны, необходимы для этой женщины.