Неточные совпадения
«Кто виноват?»
была первая повесть, которую я напечатал. Я начал ее во время моей новгородской ссылки (
в 1841 г.) и окончил гораздо позже
в Москве.
Правда, еще прежде я делал опыты писать что-то вроде повестей; но одна из них не написана, а другая — не повесть.
В первое время моего переезда из Вятки во Владимир мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем не
было видно слез [
Былое и думы. — Полярная звезда, III, с. 95–98. (Примеч. А. И. Герцена.)].
Разумеется, что я не сладил со своей задачей, и
в моей неоконченной повести
было бездна натянутого и, может, две-три порядочные страницы. Один из друзей моих впоследствии стращал меня, говоря: «Если ты не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она у меня!» По счастью, он не исполнил своей угрозы.
В конце 1840 г.
были напечатаны
в «Отечественных записках» отрывки из «Записок одного молодого человека», — «Город Малинов и малиновцы» нравились многим; что касается до остального,
в них заметно сильное влияние гейневских «Reisebilder» [«Путевых картин» (нем.).].
Раздосадованный советник бросил дело, а
будь у директорши
в самом деле платье брусничного цвета да напиши советник, так
в те прекрасные времена брусничный цвет наделал бы мне, наверное, больше вреда, чем брусничный сок Лариных мог повредить Онегину.
Доселе наш кандидат никогда не бывал
в дамском обществе; он питал к женщинам какое-то инстинктуальное чувство уважения; они
были для него окружены каким-то нимбом; видел он их или на бульваре, разряженными и неприступными, или на сцене московского театра, — там все уродливые фигурантки казались ему какими-то феями, богинями.
Кандидат, вставая, не надеялся, поднимут ли его ноги; руки у него охолодели и
были влажны; он сделал гигантское усилие и вошел, близкий к обмороку,
в диванную;
в дверях он почтительно раскланялся с горничной, которая выходила, поставив самовар.
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша так давно нуждается
в хорошем наставнике; мы, право, не знаем, как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас
быть без церемонии; не угодно ли вам сесть?
Это замечание окончательно погубило кандидата; он взял стул, поставил его как-то эксцентрически и чуть не сел возле. Глаз он боялся поднять, как пущего несчастия; может
быть, девицы тут
в комнате, а если он их увидит, надобно
будет поклониться, — как? Да и потом, вероятно, надобно
было не садившись поклониться.
Глафире Львовне с первого взгляда понравился молодой человек; на это
было много причин: во-первых, Дмитрий Яковлевич с своими большими голубыми глазами
был интересен; во-вторых, Глафира Львовна, кроме мужа, лакеев, кучеров да старика доктора, редко видала мужчин, особенно молодых, интересных, — а она, как мы после узнаем, любила, по старой памяти, платонические мечтания; в-третьих, женщины
в некоторых летах смотрят на юношу с тем непонятно влекущим чувством, с которым обыкновенно мужчины смотрят на девушек.
Еще одно лицо присутствовало
в комнате, но его Дмитрий Яковлевич не видал, потому что оно
было наклонено к пяльцам.
Строгий, вспыльчивый, жесткий на словах и часто жестокий на деле, нельзя сказать, что он
был злой человек от природы; всматриваясь
в резкие черты его лица, не совсем уничтожившиеся
в мясных дополнениях,
в густые черные брови и блестящие глаза, можно
было предполагать, что жизнь задавила
в нем не одну возможность.
Четырнадцати лет, воспитанный природой и француженкой, жившей у его сестры, Негров
был записан
в кавалерийский полк; получая много денег от нежной родительницы, он лихо проводил свою юность.
После кампании 1812 года Негров
был произведен
в полковники; полковничьи эполеты упали на его плечи тогда, когда они уже
были утомлены мундиром; военная служба начала ему надоедать, и он, послужив еще немного и «находя себя не способным продолжать службу по расстроенному здоровью», вышел
в отставку и вынес с собою генерал-майорский чин, усы, на которых оставались всегда частицы всех блюд обеда, и мундир для важных оказий.
Бедняжка краснела до ушей, но
в простоте душевной
была рада, что у отца ее
будет новая изба.
Как бы то ни
было, сельская жизнь,
в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя, что исправил все недостатки по хозяйству и, что еще важнее, дал такое прочное направление ему, что оно и без него идти может, и снова собрался ехать
в Москву.
Образ жизни Алексея Абрамовича
был такой же, как и
в первый приезд; он его выдержал около двух лет, но далее не мог.
На другой день,
в восемь часов утра, явился каретник-немец, а
в десять окончилась конференция,
в которой с большою отчетливостью и подробностью заказана
была четвероместная карета, кузов мордоре-фонсе [темно-коричневого цвета с металлическим оттенком (от фр. mordore fonce).], гербы золотые, сукно пунцовое, басон коклико, парадные козлы о трех чехлах.
Камердинер
был человек умный и сметливый, и хотя его очень поразила нежданная милость господина, но
в два мига он расчел все шансы pro и contra [за и против (лат.).] и попросил у него поцеловать ручку за милость и неоставление: нареченный жених понял,
в чем дело; однако ж, думал он, не совсем же
в немилость посылают Авдотью Емельяновну, коли за меня отдают: я человек близкий, да и баринов нрав знаю; да и жену иметь такую красивую недурно.
Дуня удивилась, когда ей сказали, что она невеста, поплакала, погрустила, но, имея
в виду или ехать
в деревню к отцу, или
быть женою камердинера, решилась на последнее.
Была, впрочем, мучительно горькая минута для бедной Дуни: маленькую кроватку, а с нею и дочь ее велели перенести
в людскую.
Алексея Абрамовича она боялась — остальные
в доме боялись ее, хотя она никогда никому не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность любви, все требования на жизнь сосредоточила
в ребенке; неразвитая, подавленная душа ее
была хороша; она, безответная и робкая, не оскорблявшаяся никакими оскорблениями, не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова с ребенком, когда тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий не страхом, а гневом; она презирала
в эти минуты Негрова, и Негров, как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью и уходил, хлопнув дверью.
А я-то, глупая, думала: вырастет она, моя сердечная,
будет ездить
в карете да ходить
в шелковых платьях; из-за двери
в щелочку посмотрела бы на тебя тогда; спряталась бы от тебя, мой ангел, — что тебе за мать крестьянка!..
В Москве
есть особая varietas [разновидность (лат.).] рода человеческого; мы говорим о тех полубогатых дворянских домах, которых обитатели совершенно сошли со сцены и скромно проживают целыми поколениями по разным переулкам; однообразный порядок и какое-то затаенное озлобление против всего нового составляет главный характер обитателей этих домов, глубоко стоящих на дворе, с покривившимися колоннами и нечистыми сенями; они воображают себя представителями нашего национального быта, потому что им «квас нужен, как воздух», потому что они
в санях ездят, как
в карете, берут за собой двух лакеев и целый год живут на запасах, привозимых из Пензы и Симбирска.
Некогда она кружилась
в вихре аристократии,
была кокетка, хороша собой,
была при дворе, любезничала с Кантемиром, и он писал ей
в альбом силлабическим размером мадригал, «сиречь виршную хвалебницу»,
в которой один стих оканчивался словами: «богиня Минерва», а другой рифмующий стих — словами: «толь протерва».
Могила казалась ей лучше; она
пила уксус, чтоб получить чахотку, но он не помогал ей; она хотела идти
в монастырь, но
в ней не
было довольно решимости.
Старинные французские романы, которые она, не знаю как, отрыла
в теткином гардеробе, пояснили ей, что
есть, кроме смерти и монастыря, значительные утешения; она оставила Адамову голову и начала придумывать голову живую, с усами и кудрями.
Она
была недурна собой, и
в эту именно эпоху должна
была поразить нашего героя: зовущее всего существа ее, ее томные глаза, ее неровно подымающаяся грудь победили Негрова.
У графини
в доме начались исподволь важные перемены; с окон сняли сторы из равендука и велели вымыть, замки
было велено вычистить кирпичом с квасом (суррогат уксуса);
в передней, где ужасно пахло кожей, оттого что четыре лакея шили подтяжки, выставили зимнюю раму.
Кисейное платье племянницы чуть не вспыхнуло от огня, пробежавшего по ее жилам; она догадывалась, подозревала, не смела верить, не смела не верить… она должна
была выйти на воздух, чтоб не задохнуться.
В сенях горничные донесли ей, что сегодня ждут генерала, что генерал этот сватается за нее… Вдруг въехала карета.
Впрочем, Негров и без мундира мог тогда еще нравиться; хотя ему
было под сорок, но, благодаря доброму здоровью, он сохранил себя удивительно, и, от природы не слишком речистый, он имел ту развязность, которую имеют все военные, особенно служившие
в кавалерии; остальные недостатки, какие могла
в нем открыть невеста, богато искупались прекрасными усами, щегольски отделанными на тот раз.
Такого богатства графиня никогда не видала вблизи, и все это ее, и сам генерал ее, — и молодая
была счастлива от маленького пальца на ноге до конца длиннейшего волоса
в косе: так или иначе, мечты ее сбылись.
Его превосходительство растерялся и сконфузился до высочайшей степени, и прежде нежели успел прийти
в себя, жена вынудила его дать позволение и поклясться могилой матери, прахом отца, счастьем их будущих детей, именем их любви, что не возьмет назад своего позволения и не
будет доискиваться, как она узнала.
Разжалованная
в дворовые, малютка снова
была произведена
в барышни, и кроватка опять переехала
в бельэтаж.
— Дуня
была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела как на ангела; ее благодарность
была без малейшей примеси какого бы то ни
было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали
быть дочерью; она видела ее
в кружевах, она видела ее
в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица
будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Я полагаю, что ее поступок сам
в себе
был величайшею необдуманностью, — по крайней мере, равною необдуманности выйти замуж за человека, о котором она только и знала, что он мужчина и генерал.
Кто считает высшей целью жизни счастье, довольство,
в каком бы кругу оно ни
было и насчет чего бы оно ни досталось, — тот
будет против нее.
Любонька
в людской, если б и узнала со временем о своем рождении, понятия ее
были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может
быть, тысячу-другую приданого; она
была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке,
пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она
в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием, как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
С тем вместе она должна
была понять всю несообразную нелепость своего положения; оскорбления, слезы, горести ждали ее
в бельэтаже, и все это вместе способствовало бы дальнейшему развитию духа, а может
быть, с тем вместе, развитию чахотки.
Их, наверное, можно
было встретить и
в Сокольниках 1 мая, и
в Дворцовом саду
в Вознесенье, и на Пресненских прудах
в Духов день, и на Тверском бульваре почти всякий день.
Жизнь его
была постоянною битвою со всевозможными нуждами и лишениями; правда, он вышел довольно победоносно, то
есть не умер с голода, не застрелился с отчаяния, но победа досталась не даром;
в пятьдесят лет он
был и сед, и худ, и морщины покрыли его лицо, а природа одарила его богатым запасом сил и здоровья.
В этих низменных сферах общественной жизни душа вянет, сохнет
в вечном беспокойстве, забывает о том, что у нее
есть крылья, и, вечно наклоненная к земле, не подымает взора к солнцу.
Жизнь лекаря Круциферского
была огромным продолжительным геройским подвигом на неосвещенном поприще, награда — насущный хлеб
в настоящем и надежда не иметь его
в будущем.
Страстно влюбленному студенту
в голову не приходило, что он не имеет права ни на любовь, ни на семейное счастье, что и для этих прав
есть свой ценз, вроде французского электорального ценза.
Молодой доктор
был мастер лечить женские болезни; пациентки
были от него без ума; лечил он от всего пиявками и красноречиво доказывал, что не только все болезни — воспаление, но и жизнь
есть не что иное, как воспаление материи; о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел
в моду.
В обоих случаях Круциферскому не приходилось ничего делать, а смерть падала на его счет, и молодой доктор всякий раз говорил дамам: «Странная вещь, ведь Яков Иванович очень хорошо знает свое дело, а как не догадался употребить t-rae opii Sydenhamii капель X, solutum in aqua distil lata [Сиденгэмовой настойки опия капель 10, разведенных
в дистиллированной воде (лат.).] да не поставил под ложечку сорок пять пиявок; ведь человек-то бы
был жив».
В то время как Маргарита Карловна
была тяжела им, над ними готово
было разразиться ужасное несчастие.
Ей
было лет семнадцать, когда
в NN стоял пехотный полк; когда он ушел, ушла и лекарская дочь с каким-то подпоручиком; через год писала она из Киева, просила прощенья и благословения и извещала, что подпоручик женился на ней; через год еще писала она из Кишинева, что муж ее оставил, что она с ребенком
в крайности.
Когда Митя подрос, его отдали
в гимназию; он учился хорошо; вечно застенчивый, кроткий и тихий, он
был даже любим инспектором, который считал не вовсе сообразным с своей должностью любить детей.
Какой-то меценат и тайный советник проезжал по городу NN, отправляясь из деревни
в Москву [Эти строки ‹т. е. от слов «Директор гимназии» и кончая словами «меценат обратил»›
были выпущены ценсурой.