Элиза Августовна не проронила ни одной из этих перемен; когда же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать
покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора и мне выступить
на сцену!» В тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать о том, как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком, как у нее (то есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя,
что ангел-княгиня сохнет, страдает; как княгиня, наконец, пала
на грудь к ней, как к единственному другу, и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть и страдать, напротив, начала толстеть и веселиться.
Перед нею сидела
на стуле какая-то длинная, сухая женская фигура в чепчике, с головою, несколько качавшеюся,
что сообщало оборке
на чепце беспрерывное колебание; она вязала шерстяной шарф
на двух огромных спицах, глядя
на него сквозь тяжелые очки, которых обкладка, сделанная, впрочем, из серебра, скорее напоминала пушечный лафет,
чем вещь, долженствующую
покоиться на носу человека; затасканный темный капот, огромный ридикюль, из которого торчали еще какие-то спицы, показывали,
что эта особа — свой человек, и притом — небогатый человек; последнее всего яснее можно было заметить по тону Марьи Степановны.