Неточные совпадения
Белинский взял у меня как-то потом рукопись, и со своей способностью увлекаться он, совсем напротив, переценил повесть в сто раз больше ее достоинства и писал ко мне: «Если бы я
не ценил в тебе человека, так же много или еще и больше, нежели писателя, я,
как Потемкин Фонвизину после представления „Бригадира“, сказал бы тебе: „Умри, Герцен!“ Но Потемкин ошибся, Фонвизин
не умер и потому написал „Недоросля“.
Тяжелые шаги Алексиса разбудили ее, она подняла заспанную голову, долго
не могла прийти в себя и,
как будто отроду в первый раз уснула
не вовремя, с удивлением воскликнула: «Ах, боже мой!
Дмитрию Яковлевичу чрезвычайно хотелось узнать,
каких лет сестра Миши; он начинал об этом речь раза три, но
не смел спросить, боясь, что лицо его вспыхнет.
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право,
не знаем,
как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас быть без церемонии;
не угодно ли вам сесть?
Это замечание окончательно погубило кандидата; он взял стул, поставил его как-то эксцентрически и чуть
не сел возле. Глаз он боялся поднять,
как пущего несчастия; может быть, девицы тут в комнате, а если он их увидит, надобно будет поклониться, —
как? Да и потом, вероятно, надобно было
не садившись поклониться.
Кажется, будто это чувство близко к состраданию — чувство материнское, — что им хочется взять под свое покровительство беззащитных, робких, неопытных, их полелеять, поласкать, отогреть; это кажется всего более им самим: мы
не так думаем об этом, но
не считаем нужным говорить,
как думаем…
Не привыкнув решительно ни к
какого рода делам, он
не мог сообразить, что надобно делать, занимался мелочами и был доволен.
Образ жизни Алексея Абрамовича был такой же,
как и в первый приезд; он его выдержал около двух лет, но далее
не мог.
Она без содрогания
не могла вздумать,
как бывшие ее подруги будут над ней смеяться; она вспомнила, что и во времена ее силы и славы они ее называли вполслуха полубарыней.
Алексея Абрамовича она боялась — остальные в доме боялись ее, хотя она никогда никому
не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность любви, все требования на жизнь сосредоточила в ребенке; неразвитая, подавленная душа ее была хороша; она, безответная и робкая,
не оскорблявшаяся никакими оскорблениями,
не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова с ребенком, когда тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий
не страхом, а гневом; она презирала в эти минуты Негрова, и Негров,
как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью и уходил, хлопнув дверью.
Старинные французские романы, которые она,
не знаю
как, отрыла в теткином гардеробе, пояснили ей, что есть, кроме смерти и монастыря, значительные утешения; она оставила Адамову голову и начала придумывать голову живую, с усами и кудрями.
Впрочем, Негров и без мундира мог тогда еще нравиться; хотя ему было под сорок, но, благодаря доброму здоровью, он сохранил себя удивительно, и, от природы
не слишком речистый, он имел ту развязность, которую имеют все военные, особенно служившие в кавалерии; остальные недостатки,
какие могла в нем открыть невеста, богато искупались прекрасными усами, щегольски отделанными на тот раз.
Его превосходительство растерялся и сконфузился до высочайшей степени, и прежде нежели успел прийти в себя, жена вынудила его дать позволение и поклясться могилой матери, прахом отца, счастьем их будущих детей, именем их любви, что
не возьмет назад своего позволения и
не будет доискиваться,
как она узнала.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела
как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси
какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже
не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях — и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Любонька в людской, если б и узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы
не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием,
как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
В это десятилетие у них родились сын и дочь, и они начали тяжелеть
не по дням, а по часам; одеваться
не хотелось им больше, и они начали делаться домоседами, и
не знаю,
как и для чего, а полагаю — больше для всесовершеннейшего покоя решились ехать на житье в деревню.
Разумеется, биография бедного молодого человека
не может иметь той занимательности,
как биография Алексея Абрамовича с домочадцами.
Все эти домики скоро развалятся, заместятся новыми, и никто об них
не помянет; а между тем во всех них развивалась жизнь, кипели страсти, поколения сменялись поколениями, и обо всех этих существованиях столько же известно, сколько о диких в Австралии,
как будто они человечеством оставлены вне закона и
не признаны им.
Молодой доктор был мастер лечить женские болезни; пациентки были от него без ума; лечил он от всего пиявками и красноречиво доказывал, что
не только все болезни — воспаление, но и жизнь есть
не что иное,
как воспаление материи; о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел в моду.
Яков Иванович
не знал,
как прокормиться; скарлатина указала ему выход: трое из детей умерли друг за другом, остались старшая дочь и меньшой сын.
Мальчик, кажется, избегнул смерти и болезни своею чрезвычайною слабостью: он родился преждевременно и был
не более,
как жив; слабый, худой, хилый и нервный, он иногда бывал
не болен, но никогда
не был здоров.
Затем один из учеников вышел вперед, и учитель французского языка спросил его: «
Не имеет ли он им что-нибудь сказать по поводу высокого посещения рассадника наук?» Ученик тотчас же начал на каком-то франко-церковном наречии: «Коман пувонн ну поверь анфан ремерсиерь лилюстрь визитерь» [
Как нам, бедным детям, отблагодарить знаменитого посетителя (от фр. comment pouvons-nous pauvres enfants remercier l’illustre visiteur).].
Если б меценат
не проезжал через город NN, Митя поступил бы в канцелярию, и рассказа нашего
не было бы, а был бы Митя со временем старший помощник правителя дел и кормил бы он своих стариков бог знает
какими доходами, — и отдохнули бы Яков Иванович и Маргарита Карловна.
Бедный отец прощается
не так,
как богатый; он говорил сыну: «Иди, друг мой, ищи себе хлеба; я более для тебя ничего
не могу сделать; пролагай свою дорогу и вспоминай нас!» И увидятся ли они, найдет ли он себе хлеб — все покрыто черной, тяжкой завесой…
В эту тяжелую минуту для кандидата отворилась дверь его комнатки, и какая-то фигура, явным образом
не столичная, вошла, снимая темный картуз с огромным козырьком. Козырек этот бросал тень на здоровое, краснощекое и веселое лицо человека пожилых лет; черты его выражали эпикурейское спокойствие и добродушие. Он был в поношенном коричневом сюртуке с воротником,
какого именно тогда
не носили, с бамбуковой палкой в руках и,
как мы сказали, с видом решительного провинциала.
Антон Фердинандович был именно профессор-патрон: он в самом деле любил Круциферского, но только
не рисковал своими деньгами,
как мы видели, — а рекомендацию всегда был готов дать.
Ничто в мире
не портит так человека,
как жизнь в провинции.
Странно, что в этом случае он поступил точь-в-точь,
как с древнейших времен поступает человечество: Наполеон говаривал, что судьба — слово,
не имеющее смысла, — оттого-то оно так и утешительно.
Алексей Абрамович слушал бюллетень о здоровье супруги довольно равнодушно, потому ли, что он один во всем роде человеческом очень хорошо и основательно знал, что она ночью никогда
не просыпается, или потому, что ясно видел,
как эта хроническая болезнь полезна здоровью Глафиры Львовны, —
не знаю.
Как настоящий глава и отец общины, он часто говаривал: „Вору спущу, мошеннику спущу, но уж дерзости
не могу стерпеть“, — в этом у него состоял патриархальный point d’honneur [вопрос чести (фр.)]!
Она приехала в последние годы царствования покойной императрицы Екатерины портнихой при французской труппе; муж ее был второй любовник, но, по несчастию, климат Петербурга оказался для него гибелен, особенно после того,
как, оберегая с большим усердием, чем нужно женатому человеку, одну из артисток труппы, он был гвардейским сержантом выброшен из окна второго этажа на улицу; вероятно, падая, он
не взял достаточных предосторожностей от сырого воздуха, ибо с той минуты стал кашлять, кашлял месяца два, а потом перестал — по очень простой причине, потому что умер.
Итак, в скучное время Элиза Августовна тешила своими рассказами, тогда
как Алексей Абрамович раскладывал гранпасьянс, а Глафира Львовна, ничего
не делая, сидела на диване.
Жесткая и отчасти надменная натура Негрова, часто вовсе без намерения, глубоко оскорбляла ее, а потом он оскорблял ее и с намерением, но вовсе
не понимая,
как важно влияние иного слова на душу, более нежную, нежели у его управителя, и
как надобно было быть осторожным ему с беззащитной девушкой, дочерью и
не дочерью, живущей у него по праву и по благодеянию.
Эта деликатность была невозможна для такого человека,
как Негров; ему и в голову
не приходило, чтоб эта девочка могла обидеться его словами; что она такое, чтоб обижаться?
Когда ей миновало шестнадцать лет, Негров смотрел на всякого неженатого человека
как на годного жениха для нее; заседатель ли приезжал с бумагой из города, доходил ли слух о каком-нибудь мелкопоместном соседе, Алексей Абрамович говорил при бедной Любоньке: «Хорошо, кабы посватался заседатель за Любу, право, хорошо: и мне бы с руки, да и ей чем
не партия?
Когда же они убедились в чрезвычайной кротости Любоньки, в ее невзыскательности, когда увидели, что она никогда
не ябедничает на них Глафире Львовне, тогда она была совершенно потеряна в их мнении, и они почти вслух, в минуты негодования, говорили: «Холопку
как ни одевай, все будет холопка: осанки, виду барственного совсем нет».
Любонька при людях
не показывала,
как глубоко ее оскорбляют подобные сцены, или, лучше, люди, окружавшие ее,
не могли понять и видеть прежде, нежели им было указано и растолковано; но, уходя в свою комнату, она горько плакала…
Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат и в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а все
не ближе,
как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей, ту ступень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств.
То ли дело,
как уйду в липовую аллею да сяду на лавочке в конце ее и смотрю вдаль, — тогда мне хорошо, я забываю их;
не то чтоб весело, скорее грустно — но хорошо грустно…
Странно, Глафира Львовна пречувствительная, плачет, когда рассказывают что-нибудь печальное, а иногда я удивлялась ее жестокости; она,
как будто стыдясь, всегда говорит: „Они этого
не понимают, с ними нельзя обходиться по-человечески, тотчас забудутся“.
Я всегда с крестьянками говорю,
как с другими,
как со всеми, и они меня любят, носят мне топленое молоко, соты; правда, они мне
не кланяются в пояс,
как Глафире Львовне, зато встречают всегда с веселым видом, с улыбкой…
Любонька целой жизнию,
как сама высказала,
не могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само собою разумеется, что его выходки действовали еще сильнее в присутствии постороннего; ее пылающие щеки и собственное волнение
не помешали, однако ж, ей разглядеть, что патриархальные манеры действуют точно так же и на Круциферского; спустя долгое время и он, в свою очередь, заметил то же самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами.
Вечером в тот день Элиза Августовна сказала шутя Круциферскому: «Вы, верно, влюблены? рассеянны, печальны…» Круциферский покраснел до ушей. «Видите,
какая я мастерица отгадывать;
не хотите ли, я вам загадаю на картах?» Дмитрий Яковлевич испытал все, что может испытать злейший преступник,
не знающий, что известно производящему следствие и на что он намекает. «Ну что же, хотите?» — спрашивала неотвязчивая француженка.
Эти мгновения, обыкновенно реющие,
как молния, — лучшее, прекраснейшее достояние нашей жизни, которого мы
не умеем ценить, и вместо того чтоб упиваться им, мы торопимся, тревожные, ожидающие все чего-то в будущем…
И он выбежал в сад: ему показалось, что вдали, в липовой аллее, мелькнуло белое платье, но идти туда он
не смел, он
не знал даже, пойдет ли он на балкон, — да разве для того, чтоб отдать письмо, на одну минуту — только отдать… но страшно вздумать,
как взойти на балкон…
Как он достигнул наконец верхней, я
не берусь вам передать.
Снова поток слез оросил его пылающие щеки. Любонька жала его руку; он облил слезами ее руку и осыпал поцелуями. Она взяла письмо и спрятала на груди своей. Одушевление его росло, и
не знаю,
как случилось, но уста его коснулись ее уст; первый поцелуй любви — горе тому, кто
не испытал его! Любонька, увлеченная, сама запечатлела страстный, долгий, трепещущий поцелуй… Никогда Дмитрий Яковлевич
не был так счастлив; он склонил голову себе на руку, он плакал… и вдруг… подняв ее, вскрикнул...
Элиза Августовна
не проронила ни одной из этих перемен; когда же она, случайно зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия и случайно отворив ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge végétal [румян (фр.).], которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в кладовой, — тогда она воскликнула внутри своей души: «Теперь пора и мне выступить на сцену!» В тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой Львовной, мадам начала рассказывать о том,
как одна — разумеется, княгиня — интересовалась одним молодым человеком,
как у нее (то есть у Элизы Августовны) сердце изныло, видя, что ангел-княгиня сохнет, страдает;
как княгиня, наконец, пала на грудь к ней,
как к единственному другу, и живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета;
как она разрешила ее сомнения, дала советы;
как потом княгиня перестала сохнуть и страдать, напротив, начала толстеть и веселиться.
Обыкновенно думают, что толстые люди
не способны ни к
какой страсти, — это неправда: пожар бывает очень продолжителен там, где много жирных веществ, — лишь бы разгореться.
Глафира Львовна,
не понимая хорошенько бегства своего Иосифа и прохладив себя несколько вечерним воздухом, пошла в спальню, и,
как только осталась одна, то есть вдвоем с Элизой Августовной, она вынула письмо; ее обширная грудь волновалась; она дрожащими перстами развернула письмо, начала читать и вдруг вскрикнула,
как будто ящерица или лягушка, завернутая в письмо, скользнула ей за пазуху.