Неточные совпадения
Белинский взял у меня как-то потом рукопись,
и со своей способностью увлекаться он, совсем напротив, переценил повесть в сто раз больше ее достоинства
и писал ко мне: «Если бы я не ценил в тебе человека, так же много или еще
и больше, нежели писателя, я,
как Потемкин Фонвизину после представления „Бригадира“, сказал бы тебе: „Умри, Герцен!“ Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер
и потому написал „Недоросля“.
— Принимая на себя обязанность быть учителем вашего сына, я поступлю,
как совесть
и честь… разумеется, насколько силы мои… впрочем, я употреблю все старания, чтоб оправдать доверие ваше… вашего превосходительства…
Тяжелые шаги Алексиса разбудили ее, она подняла заспанную голову, долго не могла прийти в себя
и,
как будто отроду в первый раз уснула не вовремя, с удивлением воскликнула: «Ах, боже мой!
— Мне очень приятно, — сказала Глафира Львовна, прищуривая немного глаза
и с некоторой ужимкой, когда-то ей удававшейся. — Наш Миша так давно нуждается в хорошем наставнике; мы, право, не знаем,
как благодарить Семена Иваныча, что он доставил нам ваше знакомство. Прошу вас быть без церемонии; не угодно ли вам сесть?
Это замечание окончательно погубило кандидата; он взял стул, поставил его как-то эксцентрически
и чуть не сел возле. Глаз он боялся поднять,
как пущего несчастия; может быть, девицы тут в комнате, а если он их увидит, надобно будет поклониться, —
как? Да
и потом, вероятно, надобно было не садившись поклониться.
На диване сидела Глафира Львовна; перед нею стоял стол,
и на столе огромный самовар возвышался,
как какой-нибудь памятник в индийском вкусе.
Жизнь нежного
и доброго юноши, образованного
и занимающегося, каким-то диссонансом попала в тучную жизнь Алексея Абрамовича
и его супруги, — попала,
как птица в клетку.
Не привыкнув решительно ни к
какого рода делам, он не мог сообразить, что надобно делать, занимался мелочами
и был доволен.
Как бы то ни было, сельская жизнь, в свою очередь, надоела Негрову; он уверил себя, что исправил все недостатки по хозяйству
и, что еще важнее, дал такое прочное направление ему, что оно
и без него идти может,
и снова собрался ехать в Москву.
Камердинер понять не мог, куда это идет, кланялся
и говорил учтивости вроде: «Кому ж нам
и угождать,
как не вашему превосходительству; вы наши отцы, мы ваши дети».
Она без содрогания не могла вздумать,
как бывшие ее подруги будут над ней смеяться; она вспомнила, что
и во времена ее силы
и славы они ее называли вполслуха полубарыней.
Алексея Абрамовича она боялась — остальные в доме боялись ее, хотя она никогда никому не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность любви, все требования на жизнь сосредоточила в ребенке; неразвитая, подавленная душа ее была хороша; она, безответная
и робкая, не оскорблявшаяся никакими оскорблениями, не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова с ребенком, когда тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий не страхом, а гневом; она презирала в эти минуты Негрова,
и Негров,
как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью
и уходил, хлопнув дверью.
Чем пред тобой согрешил младенец?..»
И Дуня, рыдая, бросилась на пол; сердце ее раздиралось на части; испуганная малютка уцепилась за нее руками, плакала
и смотрела на нее такими глазами,
как будто все понимала…
В Москве есть особая varietas [разновидность (лат.).] рода человеческого; мы говорим о тех полубогатых дворянских домах, которых обитатели совершенно сошли со сцены
и скромно проживают целыми поколениями по разным переулкам; однообразный порядок
и какое-то затаенное озлобление против всего нового составляет главный характер обитателей этих домов, глубоко стоящих на дворе, с покривившимися колоннами
и нечистыми сенями; они воображают себя представителями нашего национального быта, потому что им «квас нужен,
как воздух», потому что они в санях ездят,
как в карете, берут за собой двух лакеев
и целый год живут на запасах, привозимых из Пензы
и Симбирска.
Старинные французские романы, которые она, не знаю
как, отрыла в теткином гардеробе, пояснили ей, что есть, кроме смерти
и монастыря, значительные утешения; она оставила Адамову голову
и начала придумывать голову живую, с усами
и кудрями.
Месяца два бедная пропадала от скуки,
и вдруг,
как с неба, свалилось сватовство.
Впрочем, Негров
и без мундира мог тогда еще нравиться; хотя ему было под сорок, но, благодаря доброму здоровью, он сохранил себя удивительно,
и, от природы не слишком речистый, он имел ту развязность, которую имеют все военные, особенно служившие в кавалерии; остальные недостатки,
какие могла в нем открыть невеста, богато искупались прекрасными усами, щегольски отделанными на тот раз.
Словом, немного прошло времени,
как к пышно убранной квартире цуг вороных лошадей привез в четвероместной карете мордоре-фонсе генерала Негрова, одетого в мундир с ментиком,
и супругу его Глафиру Львовну Негрову, в венчальном платье из воздуха с лентами.
Хор певчих, парадные шаферы, плошки, музыка, золото, блеск, духи встретили молодую; вся дворня стояла в сенях, добиваясь увидеть молодых, камердинерова жена в том числе; ее муж,
как высший сановник передней, распоряжался в кабинете
и спальне.
Спустя несколько недель после свадьбы Глафира Львовна, цветущая,
как развернувшийся кактус, в белом пеньюаре, обшитом широкими кружевами, наливала утром чай; супруг ее, в позолоченном халате из тармаламы
и с огромным янтарем в зубах, лежал на кушетке
и думал,
какую заказать коляску к Святой: желтую или синюю, хорошо бы желтую, однако
и синюю недурно.
Его превосходительство растерялся
и сконфузился до высочайшей степени,
и прежде нежели успел прийти в себя, жена вынудила его дать позволение
и поклясться могилой матери, прахом отца, счастьем их будущих детей, именем их любви, что не возьмет назад своего позволения
и не будет доискиваться,
как она узнала.
Глафира Львовна сама купила в магазине на Кузнецком Мосту детское платье, разодела Любоньку,
как куклу, потом прижала ее к сердцу
и заплакала.
— Дуня была на верху счастия; она на Глафиру Львовну смотрела
как на ангела; ее благодарность была без малейшей примеси
какого бы то ни было неприязненного чувства; она даже не обижалась тем, что дочь отучали быть дочерью; она видела ее в кружевах, она видела ее в барских покоях —
и только говорила: «Да отчего это моя Любонька уродилась такая хорошая, — кажись, ей
и нельзя надеть другого платьица; красавица будет!» Дуня обходила все монастыри
и везде служила заздравные молебны о доброй барыне.
Кто считает высшей целью жизни счастье, довольство, в
каком бы кругу оно ни было
и насчет чего бы оно ни досталось, — тот будет против нее.
Любонька в людской, если б
и узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную
и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая
и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова
и видела бы с удовольствием,
как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Брачная жизнь Алексея Абрамовича потекла
как по маслу; на всех каретных гуляньях являлась его четверня
и блестящий экипаж
и пышущая счастьем чета в этом экипаже.
Но страшное однообразие убивает московские гулянья:
как было в прошлом году, так в нынешнем
и в будущем;
как тогда с вами встретился толстый купец в великолепном кафтане с чернозубой женой, увешанной всякими драгоценными каменьями, так
и нынче непременно встретится — только кафтан постарше, борода побелее, зубы у жены почернее, — а все встретится;
как тогда встретился хват с убийственными усами
и в шутовском сюртуке, так
и нынче встретится, несколько исхудалый;
как тогда водили на гулянье подагрика, покрытого нюхательным табаком, так
и нынче его поведут…
Все эти домики скоро развалятся, заместятся новыми,
и никто об них не помянет; а между тем во всех них развивалась жизнь, кипели страсти, поколения сменялись поколениями,
и обо всех этих существованиях столько же известно, сколько о диких в Австралии,
как будто они человечеством оставлены вне закона
и не признаны им.
Молодой доктор был мастер лечить женские болезни; пациентки были от него без ума; лечил он от всего пиявками
и красноречиво доказывал, что не только все болезни — воспаление, но
и жизнь есть не что иное,
как воспаление материи; о Круциферском он отзывался с убийственным снисхождением; словом, он вошел в моду.
В обоих случаях Круциферскому не приходилось ничего делать, а смерть падала на его счет,
и молодой доктор всякий раз говорил дамам: «Странная вещь, ведь Яков Иванович очень хорошо знает свое дело, а
как не догадался употребить t-rae opii Sydenhamii капель X, solutum in aqua distil lata [Сиденгэмовой настойки опия капель 10, разведенных в дистиллированной воде (лат.).] да не поставил под ложечку сорок пять пиявок; ведь человек-то бы был жив».
Яков Иванович не знал,
как прокормиться; скарлатина указала ему выход: трое из детей умерли друг за другом, остались старшая дочь
и меньшой сын.
Мальчик, кажется, избегнул смерти
и болезни своею чрезвычайною слабостью: он родился преждевременно
и был не более,
как жив; слабый, худой, хилый
и нервный, он иногда бывал не болен, но никогда не был здоров.
Какой-то меценат
и тайный советник проезжал по городу NN, отправляясь из деревни в Москву [Эти строки ‹т. е. от слов «Директор гимназии»
и кончая словами «меценат обратил»› были выпущены ценсурой.
Меценат просил их пощадить, причем директор, тронутый, посмотрел на всех учителей
и на всех учеников,
как бы говоря: «Величие всегда сопровождается кротостью».
Затем один из учеников вышел вперед,
и учитель французского языка спросил его: «Не имеет ли он им что-нибудь сказать по поводу высокого посещения рассадника наук?» Ученик тотчас же начал на каком-то франко-церковном наречии: «Коман пувонн ну поверь анфан ремерсиерь лилюстрь визитерь» [
Как нам, бедным детям, отблагодарить знаменитого посетителя (от фр. comment pouvons-nous pauvres enfants remercier l’illustre visiteur).].
Старик был истинно тронут, плакал,
как дитя,
и простым языком, нескладным
и прерывистым, благодарил его.
Если б меценат не проезжал через город NN, Митя поступил бы в канцелярию,
и рассказа нашего не было бы, а был бы Митя со временем старший помощник правителя дел
и кормил бы он своих стариков бог знает
какими доходами, —
и отдохнули бы Яков Иванович
и Маргарита Карловна.
Бедный отец прощается не так,
как богатый; он говорил сыну: «Иди, друг мой, ищи себе хлеба; я более для тебя ничего не могу сделать; пролагай свою дорогу
и вспоминай нас!»
И увидятся ли они, найдет ли он себе хлеб — все покрыто черной, тяжкой завесой…
Через несколько месяцев после того,
как при звуках литавр
и труб было возвещено о кандидатстве Круциферского, он получил письмо от старика, извещавшее его о болезни матери
и мимоходом намекавшее на тесные обстоятельства.
В эту тяжелую минуту для кандидата отворилась дверь его комнатки,
и какая-то фигура, явным образом не столичная, вошла, снимая темный картуз с огромным козырьком. Козырек этот бросал тень на здоровое, краснощекое
и веселое лицо человека пожилых лет; черты его выражали эпикурейское спокойствие
и добродушие. Он был в поношенном коричневом сюртуке с воротником,
какого именно тогда не носили, с бамбуковой палкой в руках
и,
как мы сказали, с видом решительного провинциала.
— Я, — начал посетитель с убийственною медленностью, — инспектор врачебной управы NN, доктор медицины Крупов,
и пришел к вам вот по
какому делу…
Особая комната, утром чай, прислуга
и мытье белья,
как обыкновенно.
Странно, что в этом случае он поступил точь-в-точь,
как с древнейших времен поступает человечество: Наполеон говаривал, что судьба — слово, не имеющее смысла, — оттого-то оно так
и утешительно.
Добрые люди эти жили потому, что родились,
и продолжали жить по чувству самосохранения;
какие тут цели да задние мысли…
Алексей Абрамович все это время тихо ходил по зале, часто останавливаясь перед окном, в которое он превнимательно всматривался, щурил глаза, морщил лоб, делал недовольную мину, даже кряхтел, но
и это был такой же оптический обман,
как задумчивость.
Управитель слушал отеческие наставления с безмолвным самоотвержением: слушать их казалось ему такою же существенною обязанностью, сопряженной с его должностью,
как красть пшеницу
и ячмень, сено
и солому.
Алексей Абрамович слушал бюллетень о здоровье супруги довольно равнодушно, потому ли, что он один во всем роде человеческом очень хорошо
и основательно знал, что она ночью никогда не просыпается, или потому, что ясно видел,
как эта хроническая болезнь полезна здоровью Глафиры Львовны, — не знаю.
Как настоящий глава
и отец общины, он часто говаривал: „Вору спущу, мошеннику спущу, но уж дерзости не могу стерпеть“, — в этом у него состоял патриархальный point d’honneur [вопрос чести (фр.)]!
Жесткая
и отчасти надменная натура Негрова, часто вовсе без намерения, глубоко оскорбляла ее, а потом он оскорблял ее
и с намерением, но вовсе не понимая,
как важно влияние иного слова на душу, более нежную, нежели у его управителя,
и как надобно было быть осторожным ему с беззащитной девушкой, дочерью
и не дочерью, живущей у него по праву
и по благодеянию.
Эта деликатность была невозможна для такого человека,
как Негров; ему
и в голову не приходило, чтоб эта девочка могла обидеться его словами; что она такое, чтоб обижаться?