Неточные совпадения
Чем пред тобой согрешил младенец?..» И Дуня, рыдая, бросилась на пол; сердце ее раздиралось на части; испуганная малютка уцепилась
за нее руками, плакала и смотрела на нее такими глазами,
как будто все понимала…
В Москве есть особая varietas [разновидность (лат.).] рода человеческого; мы говорим о тех полубогатых дворянских домах, которых обитатели совершенно сошли со сцены и скромно проживают целыми поколениями по разным переулкам; однообразный порядок и какое-то затаенное озлобление против всего нового составляет главный характер обитателей этих домов, глубоко стоящих на дворе, с покривившимися колоннами и нечистыми сенями; они воображают себя представителями нашего национального быта, потому что им «квас нужен,
как воздух», потому что они в санях ездят,
как в карете, берут
за собой двух лакеев и целый год живут на запасах, привозимых из Пензы и Симбирска.
Любонька в людской, если б и узнала со временем о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж
за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием,
как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Яков Иванович не знал,
как прокормиться; скарлатина указала ему выход: трое из детей умерли друг
за другом, остались старшая дочь и меньшой сын.
Когда ей миновало шестнадцать лет, Негров смотрел на всякого неженатого человека
как на годного жениха для нее; заседатель ли приезжал с бумагой из города, доходил ли слух о каком-нибудь мелкопоместном соседе, Алексей Абрамович говорил при бедной Любоньке: «Хорошо, кабы посватался заседатель
за Любу, право, хорошо: и мне бы с руки, да и ей чем не партия?
Кажется, если б их воспитать так,
как Мишу, что
за люди из них вышли бы!
Глафира Львовна, не понимая хорошенько бегства своего Иосифа и прохладив себя несколько вечерним воздухом, пошла в спальню, и,
как только осталась одна, то есть вдвоем с Элизой Августовной, она вынула письмо; ее обширная грудь волновалась; она дрожащими перстами развернула письмо, начала читать и вдруг вскрикнула,
как будто ящерица или лягушка, завернутая в письмо, скользнула ей
за пазуху.
Выдать Любу замуж
за кого бы то ни было — было его любимою мечтою, особенно после того,
как почтенные родители заметили, что при ней милая Лизонька теряет очень много.
Круциферский вышел. Глафира Львовна с величайшим пренебрежением отзывалась о нем и заключила свою речь тем, что такое холодное существо,
как Любонька, пойдет
за всякого, но счастия не может доставить никому.
— Это-то, любезнейший, еще хуже;
как бы очень-то начала кричать, рассердит, по крайней мере, плюнешь, да и прочь пойдешь, а
как будет молчать да худеть, а ты-то себе: «Бедная,
за что я тебя стащил на антониеву пищу»…
— Право, Семен Иваныч, я благодарен вам
за участие; но все это совершенно лишнее, что вы говорите: вы хотите застращать меня,
как ребенка. Я лучше расстанусь с жизнию, нежели откажусь от этого ангела. Я не смел надеяться на такое счастие; сам бог устроил это дело.
Я с Максимом Ивановичем обедал у полицеймейстера, и,
как теперь помню,
за пудином услышали мы колокольчик; Максим Иваныч, — знаете его слабость, — не вытерпел: «Матушка, говорит, Вера Васильевна, простите», подбежал к окну и вдруг закричал: «Карета шестерней, да
какая карета!» Я к окну: точно, карета шестерней, отличнейшая, — Иохима, должно быть, работа, ей-богу.
Раздраженный отказом, Бельтов начал ее преследовать своей любовью, дарил ей брильянтовый перстень, который она не взяла, обещал брегетовские часы, которых у него не было, и не мог надивиться, откуда идет неприступность красавицы; он и ревновать принимался, но не мог найти к кому; наконец, раздосадованный Бельтов прибегнул к угрозам, к брани, — и это не помогло; тогда ему пришла другая мысль в голову: предложить тетке большие деньги
за Софи, — он был уверен, что алчность победит ее выставляемое целомудрие; но
как человек, вечно поступавший очертя голову, он намекнул о своем намерении бедной девушке; разумеется, это ее испугало, более всего прочего, она бросилась к ногам своей барыни, обливаясь слезами, рассказала ей все и умоляла позволить ехать в Петербург.
Не знаю,
как это случилось, но она барыню застала врасплох; старуха, не зная Талейранова правила — «никогда не следовать первому побуждению сердца, потому что оно всегда хорошо», — тронулась ее судьбою и предложила ей отпускную
за небольшой взнос двух тысяч рублей.
— Что, фрау-мадам,
как живете-можете? А? Пора бы ведь
за ногами!
Как мне приятно думать о бессильной злобе, о бешенстве, с которыми вы будете читать эти строки; а ведь вы слывете
за порядочного человека и, вероятно, послали бы пулю в лоб, если б кто-нибудь из равных вам сказал это».
Отец его — степной помещик, прикидывавшийся всегда разоренным, — ходил всю жизнь в нагольном тулупе, сам ездил продавать в губернский город рожь, овес и гречиху, причем,
как водится, обмеривал и был
за это проучаем иногда.
Офицер, действительно, узнал, где живет этот господин, однако идти к нему раздумал; он решился написать ему письмо и начал было довольно удачно; но ему,
как нарочно, помешали: его потребовал генерал, велел
за что-то арестовать; потом его перевели в гарнизон Орской крепости.
Делайте,
как знаете, а по-моему, братец, иди по дохтурской части; я тебе библиотеку свою оставлю — большая библиотека, — я ее держал в хорошем порядке и все новое выписывал; медицинская наука теперь лучше всех; ну, ведь ближнему будешь полезен, из-за денег тебе лечить стыдно, даром будешь лечить, — а совесть-то спокойна.
Прежде нежели университетские друзья разбрелись по белу свету, собрались они у Бельтова, накануне его отъезда, все были еще полны надежд; будущность раскрывала свои объятия, манила, отчасти,
как Клеопатра, предоставляя себе право казни
за восторги.
Москва, думал он, совершила свой подвиг, свела в себя,
как в горячее сердце, все вены государства; она бьется
за него; но Петербург, Петербург — это мозг России, он вверху, около него ледяной и гранитный череп; это возмужалая мысль империи…
Женевец все еще жил у них; в последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог: он так сжился с этим семейством, так много уделил своего Владимиру и так глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить
за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою, — он,
как мы сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим.
Этим олимпическим смехом окончилось служебное поприще доброго приятеля нашего, Владимира Петровича Бельтова. Это было ровно
за десять лет до того знаменитого дня, когда в то самое время,
как у Веры Васильевны
за столом подавали пудинг, раздался колокольчик, — Максим Иванович не вытерпел и побежал к окну. Что же делал Бельтов в продолжение этих десяти лет?
Как-то раз под вечер девушка, ходившая
за Бельтовой, попросилась у нее идти ко всенощной.
Она впадала в задумчивую мечтательность: то воображению ее представлялось,
как, лет
за пятнадцать, она в завтрашний день нашла всю чайную комнату убранною цветами;
как Володя не пускал ее туда, обманывал;
как она догадывалась, но скрыла от Володи;
как мсье Жозеф усердно помогал Володе делать гирлянды; потом ей представлялся Володя на Монпелье, больной, на руках жадного трактирщика, и тут она боялась дать волю воображению идти далее и торопилась утешить себя тем, что, может быть, мсье Жозеф с ним встретился там и остался при нем.
И Бельтова бросилась сама
за календарем и начала отсчитывать, рассчитывать, переводить числа с нового стиля на старый, со старого на новый, и при всем этом она уже обдумывала,
как учредить комнату… ничего не забыла, кроме гостей своих; по счастию, они сами вспомнили о себе и употребили по второй.
Каретные ваши, сак, шкатулка были принесены, и
за всеми тяжестями явился наконец Григорий Ермолаевич, камердинер Бельтова, с последними остатками путевых снадобий — с кисетом, с неполною бутылкой бордо, с остатками фаршированной индейки; разложив все принесенное по столам и стульям, камердинер отправился выпить водки в буфет, уверяя буфетчика, что он в Париже привык, по окончании всякого дела, выпивать большой птивер [рюмку (от фр. petit verre).] (так,
как в России начинают тем же самым все дела).
Прелестный вид, представившийся глазам его, был общий, губернский, форменный: плохо выкрашенная каланча, с подвижным полицейским солдатом наверху, первая бросилась в глаза; собор древней постройки виднелся из-за длинного и, разумеется, желтого здания присутственных мест, воздвигнутого в известном штиле; потом две-три приходские церкви, из которых каждая представляла две-три эпохи архитектуры: древние византийские стены украшались греческим порталом, или готическими окнами, или тем и другим вместе; потом дом губернатора с сенями, украшенными жандармом и двумя-тремя просителями из бородачей; наконец, обывательские дома, совершенно те же,
как во всех наших городах, с чахоточными колоннами, прилепленными к самой стене, с мезонином, не обитаемым зимою от итальянского окна во всю стену, с флигелем, закопченным, в котором помещается дворня, с конюшней, в которой хранятся лошади; дома эти,
как водится, были куплены вежливыми кавалерами на дамские имена; немного наискось тянулся гостиный двор, белый снаружи, темный внутри, вечно сырой и холодный; в нем можно было все найти — коленкоры, кисеи, пиконеты, — все, кроме того, что нужно купить.
Вдруг из переулка раздалась лихая русская песня, и через минуту трое бурлаков, в коротеньких красных рубашках, с разукрашенными шляпами, с атлетическими формами и с тою удалью в лице, которую мы все знаем, вышли обнявшись на улицу; у одного была балалайка, не столько для музыкального тона, сколько для тона вообще; бурлак с балалайкой едва удерживал свои ноги; видно было по движению плечей,
как ему хочется пуститься вприсядку, —
за чем же дело?
А вот
за чем: из-под земли, что ли, или из-под арок гостиного двора явился какой-то хожалый или будочник с палочкой в руках, и песня, разбудившая на минуту скучную дремоту, разом подрезанная, остановилась, только балалайка показал палец будочнику; почтенный блюститель тишины гордо отправился под арку,
как паук, возвращающийся в темный угол, закусивши мушиными мозгами.
Жозеф сделал из него человека вообще,
как Руссо из Эмиля; университет продолжал это общее развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь
за стенами аудитории, — более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить.
Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям; он был лишен совершеннолетия — несмотря на возмужалость своей мысли; словом, теперь,
за тридцать лет от роду, он,
как шестнадцатилетний мальчик, готовился начать свою жизнь, не замечая, что дверь, ближе и ближе открывавшаяся, не та, через которую входят гладиаторы, а та, в которую выносят их тела.
Они учредились просто, скромно, не знали,
как другие живут, и жили по крайнему разумению; они не тянулись
за другими, не бросали последние тощие средства свои, чтоб оставить себя в подозрении богатства, они не натягивали двадцать, тридцать ненужных знакомств; словом: часть искусственных вериг, взаимных ланкастерских гонений, называемых общежитием, над которым все смеются и выше которого никто не смеет стать, миновала домик скромного учителя гимназии; зато сам Семен Иванович Крупов мирился с семейной жизнию, глядя на «милых детей» своих.
Мы все еще похожи на тех жидов, которые не пьют, не едят, а откладывают копейку на черный день; и
какой бы черный день ни пришел, мы не раскроем сундуков, — что это
за жизнь?
Карпу Кондратьичу иногда приходило в голову, что жена его напрасно гонит бедную девушку, он пробовал даже заговаривать с нею об этом издалека; но
как только речь подходила к большей определительности, он чувствовал такой ужас, что не находил в себе силы преодолеть его, и отправлялся поскорее на гумно, где
за минутный страх вознаграждал себя долгим страхом, внушаемым всем вассалам.
Поле оставалось свободно
за Марьей Степановной, и она, с величайшей ревностью скупая ткацкие полотна, скатерти и салфетки для будущего приданого и заставляя семерых горничных слепить глаза
за кружевными коклюшками, а трех вышивать в пяльцах разные ненужности для Вавы, — в то же самое время с невероятной упорностью гнала и теснила ее,
как личного врага.
— Ах ты мерзавец, ведь говорила, что сломаешь; поди сюда, поди, тебе говорят, покажи, вишь, дурак,
как сломал, совсем на две части; ну, я тебя угощу, дай барину воротиться; я сама бы оттаскала тебя
за волосы, да гадко до тебя дотронуться: маслом
как намазался, это вор Митька на кухне дает господское масло; вот, погоди, я и до него доберусь…
—
Как тебе не найти жениха! Триста пятьдесят душ крестьян! Каждая душа две души соседские стоит да приданище
какое!.. Что, что — да ты, кажется, плакать начинаешь, плакать, чтоб глаза сделались красными; так ты эдак
за материнские попечения!..
Бельтов с ужасом прочел приглашение и, бросив его на стол, думал: «Что им
за охота звать? Денег стоит много, все они скупы,
как кощеи, скука будет смертная… а делать нечего, надобно ехать, а то обидится».
Они, бесстыдницы, мимо его квартиры в открытой коляске шныряют, да нет — надежда плоха: вот теперь я распинаюсь, а ведь она смотрит,
как деревянная; наградил же меня господь
за мои прегрешения куклой вместо дочери!
— А, так вот куда он похаживает; я с самого начала его считала преразвращенным, и чему дивить? Учитель его с малолетства постриг в масонскую веру, — ну,
какому же быть пути? Мальчишка без надзору жил во французской столице, ну, уж по имени можете рассудить,
какая моральность там… Так это он
за негровской-то воспитанницей ухаживает, прекрасно! Экой век
какой!
— Ну, и Семен-то Иванович, роля очень хороша! Прекрасно! Старый грешник, бога б побоялся; да и он-то масонишка такой же, однокорытнику и помогает, да ведь, чай,
какие берет с него денежки?
За что? Чтоб погубить женщину. И на что, скажите, Анна Якимовна, на что этому скареду деньги? Один,
как перст, ни ближних, никого; нищему копейки не подаст; алчность проклятая! Иуда Искариотский! И куда? Умрет,
как собака, в казну возьмут!
Признаюсь, что я вряд когда-либо пил с таким наслаждением отличнейшее клико, с
каким я поглощал стакан
за стаканом кисленькое винцо Жозефа.
Я смотрел на лицо Жозефа, совершенно спокойное, безмятежное, и мне стало тяжело
за себя, меня давило мое совершеннолетие, и
как он был хорош!
Если начальник губернии в хороших отношениях с полковым командиром, то в эти дни являются трубы или большой барабан с товарищами, смотря по тому,
какое войско стоит в губернии; и увертюра из «Лодоиски» и «Калифа Багдадского» вместе с французскими кадрилями, напоминающими незапамятные времена греческого освобождения и «Московского телеграфа», увеселяют слух купчих, одетых по-летнему — в атлас и бархат, и тех провинциальных барынь,
за которыми никто не ухаживает,
каких, впрочем, моложе сорока лет почти не бывает.
Добрый, добрый Дмитрий,
как он ходил
за мной!
27 мая. Время тащится тихо, все то же; смертный приговор или милость… поскорей бы… Что у меня
за страшное здоровье,
как я могу выносить все это! Семен Иванович только и говорит: подождите, подождите… Яша, ангел мой, прощай… прощай, малютка!
И
как ты, бедный, страдаешь
за это!
Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь — высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость — страшная гордость, скрытая жесткость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так,
как, бывало, маленькой девочкой я считала себя уродом, преступницей
за то, что не могла любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать,
как оборониться от своих мыслей и зачем?
О, боже мой, боже мой! —
за такую любовь!» — повторял он и
как будто желал уйти от себя и от страшных искушений; он подошел к кроватке.