Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого
мне человека. Были люди, которых
я уважал, которые уважали
меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так
сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Под вечер видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему, уцепившись за поводья,
сказал: «Лошадь наша,
я тебе ее не дам».
Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и
сказал, откланиваясь: «
Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату моему императору Александру (фр.).]
— Сочтемся после, —
сказал Иловайский, — и будьте покойны,
я даю вам слово их отправить.
— Как, —
сказал я, — вы француз и были в нашей армии, это не может быть!
Отец мой строго взглянул на
меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он
сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он
мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно,
я этого не понимал.
— Проси, —
сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул.
Мне было велено идти наверх,
я остановился, дрожа всем телом, в другой комнате.
Что было и как было,
я не умею
сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при
мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец
сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения
меня на службу.
— Что тебе, братец, за охота, —
сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи
мне это дело,
я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Для характеристики тогдашней жизни в России
я не думаю, чтоб было излишним
сказать несколько слов о содержании дворовых.
Бакай хотел
мне что-то
сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца.
Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Сенатора не было дома; Толочанов взошел при
мне к моему отцу и
сказал ему, что он пришел с ним проститься и просит его
сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он.
—
Я скоро пойду спать надолго, —
сказал лекарь, — и прошу только не поминать
меня злом.
В заключение этого печального предмета
скажу только одно — на
меня передняя не сделала никакого действительно дурного влияния.
Не могу
сказать, чтоб романы имели на
меня большое влияние;
я бросался с жадностью на все двусмысленные или несколько растрепанные сцены, как все мальчики, но они не занимали
меня особенно.
Я забыл
сказать, что «Вертер»
меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа
я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут
я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался
мне случайно под руки, это было во Владимире;
я рассказал моей жене, как
я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и
я должен был остановиться.
Лет до четырнадцати
я не могу
сказать, чтоб мой отец особенно теснил
меня, но просто вся атмосфера нашего дома была тяжела для живого мальчика.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и
сказал...
Не имея возможности пересилить волю отца,
я, может, сломился бы в этом существовании, если б вскоре новая умственная деятельность и две встречи, о которых
скажу в следующей главе, не спасли
меня.
«Вы прекрасно представили
меня, —
сказал ему граф, — но для полного сходства у вас недоставало одного — этого брильянта, который
я всегда ношу; позвольте
мне вручить его вам: вы его будете надевать, когда вам опять будет приказано
меня представить».
Коснувшись до этого предмета,
я не могу удержаться, чтоб не
сказать несколько слов об одной из этих героических историй, которая очень мало известна.
«Все они бабы, —
сказал Павел, — они хотят свалить казнь на
меня, очень благодарен», — и заменил ее каторжной работой.
Старик посмотрел на
меня, опуская одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью
сказал...
Недели через две
я ей
сказал; она переменилась в лице, залилась слезами и ушла к себе в комнату.
…Посидевши немного,
я предложил читать Шиллера.
Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем
я, и знал именно те места, которые
мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так
сказать, друг в друге симпатию.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег
я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II
сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял.
Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и
сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
—
Скажи пожалуйста, как он переменился!
я, право, думаю, что это все от вина люди так стареют; чем он занимается?
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно,
меня. Почему? Трудно
сказать…
— Какой вздор, братец, —
сказал ему князь, — что тут затрудняться; ну, в отпуск нельзя, пиши, что
я командирую его для усовершенствования в науках — слушать университетский курс.
Меня возмущал его материализм. Поверхностный и со страхом пополам вольтерианизм наших отцов нисколько не был похож на материализм Химика. Его взгляд был спокойный, последовательный, оконченный; он напоминал известный ответ Лаланда Наполеону. «Кант принимает гипотезу бога», —
сказал ему Бонапарт. «Sire, [Государь (фр.).] — возразил астроном, —
мне в моих занятиях никогда не случалось нуждаться в этой гипотезе».
— Ха, ха, ха, — как
я узнаю моего учителя физиологии и материализма, —
сказал я ему, смеясь от души, — ваше замечание так и напомнило
мне те блаженные времена, когда
я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
— Слушайте, —
сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с
меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при
мне запутаете,
я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что
я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось
мне обидным, и
я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на
меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и,
сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось
мне дома больше, нежели за всю историю.
Я помню, что на одном вечере Хомяков, краснея за почтенную публику,
сказал мне...
В утешение нашим дамам
я могу только одно
сказать, что англичанки точно так же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но горе тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Пока
я придумывал, с чего начать,
мне пришла счастливая мысль в голову; если
я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не
скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы
я не срезался на полдороге, будут довольны, потому что
я у них в фаворе.
Студенты и профессора жали
мне руки и благодарили, Уваров водил представлять князю Голицыну — он
сказал что-то одними гласными, так, что
я не понял.
Он был потрясен, испуган, он усомнился [Вот что рассказывает Денис Давыдов в своих «Записках»: «Государь
сказал однажды А. П. Ермолову: „Во время польской войны
я находился одно время в ужаснейшем положении.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других…
я хотел
сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Прошли две-три минуты — та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и,
сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул
мне головой, говорить нам не хотелось,
я молча сел у окна.
— Боже мой, —
сказал лекарь, — знаете ли, кого
я видел, ехавши сюда?
— Что, брат, плохо? —
сказал я больному и прибавил офицеру: — Идти ему невозможно.
— Извините
меня, —
сказал я ему, взяв его сухую и каленую руку, — не могу припомнить.
— Поздравляю вас, —
сказал он
мне, — вы — кандидат.
Отец мой, прощаясь со
мной,
сказал мне, что ему кажется, будто бы от
меня пахнет вином.
— Это, верно, оттого, —
сказал я, — что суп был с мадерой.
И Вадим, несколько огорченный,
сказал мне...
Итак,
скажи — с некоторого времени
я решительно так полон, можно
сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что
мне, кажется, мало того, кажется, —
мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но
я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что
я поэт; положим,
я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает
мне надежду, что
я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.