Неточные совпадения
— Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по
твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг…
что за пример для них.
— Жаль, очень жаль! Из
чего дом должен погибнуть! Ну,
что семья без тебя останется? Все молодежь, а внучата — мелкота, да и старушку-то
твою жаль.
— Помни всю жизнь, — говорила маленькой девочке, когда они приехали домой, компаньонка, — помни,
что княгиня —
твоя благодетельница, и молись о продолжении ее дней.
Что была бы ты без нее?
А встретить тебя в самом деле я не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с
твоим юным лицом, с
твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и не знай,
что взгляд потух,
что я отяжелел,
что морщины прошли по лбу,
что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Так оканчивалось мое первое письмо к NataLie. И замечательно,
что, испуганный словом «сердца», я его не написал, а написал в конце письма «
Твой брат».
Как грустно становится, когда воображу,
что портрет
твой наконец будет висеть безвестным в чьем-нибудь кабинете, или, может, какой-нибудь ребенок, играя им, разобьет стекло и сотрет черты».
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, — не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи.
Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли душу,
что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
«Письмо
твое от 10 мая я третьего дня в пять часов с половиною получил и из него не без огорчения узнал,
что бог тебя соединил с Наташей.
Но так как деньги мои, а ты не счел нужным сообразоваться с моей волей, то и объявляю тебе,
что я к
твоему прежнему окладу, тысяче рублей серебром в год, не прибавлю ни копейки».
Что касается до
твоего положения, оно не так дурно для
твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их не было. Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе.
Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу,
что тобою никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
У тебя, говорят, мысль идти в монастырь; не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели мысль любви не волновала
твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься,
что встретишь человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? Я с радостью сожму его руку и
твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужества.
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).]
твоих записок — ты влюблена! Если ты мне напишешь,
что любишь серьезно, я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но слова эти мне надобно, чтоб ты сказала. Знаешь ли ты,
что такое обыкновенные люди? они, правда, могут составить счастье, — но
твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь,
чем в толпу. Помни одно,
что я говорю это, потому
что я
твой брат, потому
что я горд за тебя и тобою!
Каких чудес на свете не видится, Natalie! Я, прежде
чем получил последнюю
твою записку, отвечал тебе на все вопросы. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога, не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты слишком снисходительна к ним, презирай их всех — они мерзавцы! ужасная была для меня минута, когда я читал
твою записку к Emilie. Боже, в каком я положении, ну,
что я могу сделать для тебя? Клянусь,
что ни один брат не любит более сестру, как я тебя, — но
что я могу сделать?
Но виновный был нужен для мести нежного старика, он бросил дела всей империи и прискакал в Грузино. Середь пыток и крови, середь стона и предсмертных криков Аракчеев, повязанный окровавленным платком, снятым с трупа наложницы, писал к Александру чувствительные письма, и Александр отвечал ему: «Приезжай отдохнуть на груди
твоего друга от
твоего несчастия». Должно быть, баронет Виллие был прав,
что у императора перед смертью вода разлилась в мозгу.
Так перешли мы в новый год;
что бы ни ждало нас в нем, я склоняю голову и говорю за нас обоих: да будет
твоя воля!
«В 1842 я желала, чтоб все страницы
твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею,
что желание мое не исполнилось, — и наслаждение, и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, — в любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
— Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу,
что не могу развлечь тебя; тебе скучно, — я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю,
что ты меня любишь,
что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность
твоей жизни — и в самом деле,
что я могу сделать для тебя?
Да, ты прав, Боткин, — и гораздо больше Платона, — ты, поучавший некогда нас не в садах и портиках (у нас слишком холодно без крыши), а за дружеской трапезой,
что человек равно может найти «пантеистическое» наслаждение, созерцая пляску волн морских и дев испанских, слушая песни Шуберта и запах индейки с трюфлями. Внимая
твоим мудрым словам, я в первый раз оценил демократическую глубину нашего языка, приравнивающего запах к звуку.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст
твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто из нас не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться не способен,
Но каждый думал,
что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но было поздно…
Я уверен,
что подобная черта страдания перед призванием была и на лице девы Орлеанской, и на лице Иоанна Лейденского, — они принадлежали народу, стихийные чувства, или, лучше, предчувствия, заморенные в нас, сильнее в народе. В их вере был фатализм, а фатализм сам по себе бесконечно грустен. «Да свершится воля
твоя», — говорит всеми чертами лица Сикстинская мадонна. «Да свершится воля
твоя», — говорит ее сын-плебей и спаситель, грустно молясь на Масличной горе.