Неточные совпадения
— И!
что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько
же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне — его слушать.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то
же время я боялся — не знаю
чего, но очень боялся.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько
же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому
что этого было достаточно для моего чтения.
Я забыл сказать,
что «Вертер» меня занимал почти столько
же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того
же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
К тому
же Федор Карлович мне похвастался,
что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне,
что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Надобно
же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем,
что он был рекрутом под Ватерлоо и
что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку,
что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал,
что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так,
что тот
же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже,
чем за катехизис.
Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем,
что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако
же был доволен мною, думая,
что у Терновского сумею держать ответ.
Вслед за тем тот
же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне,
что в Петербурге был бунт и
что по Галерной стреляли «в пушки».
При Николае де Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь тем
же,
чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то,
что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою
же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
С своей стороны, и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других,
что чужие дети ей так
же милы, как свои.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так
же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так
что никому нельзя было порядочно сидеть.
Кто знает Кунцево и Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря, тому довольно сказать,
что Васильевское лежит на продолжении того
же берега верст тридцать от Саввина монастыря.
Круто изменил Зонненберг прежние порядки; дядька даже прослезился, узнав,
что немчура повел молодого барина самого покупать в лавки готовые сапоги, Переворот Зонненберга так
же, как переворот Петра I, отличался военным характером в делах самых мирных.
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна,
что она забывает различие полов,
что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та
же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то
же недоверие к себе, безусловная преданность, та
же мучительная тоска разлуки и то
же ревнивое желание исключительности.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому
же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более
что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Я так долго возмущался против этой несправедливости,
что наконец понял ее: он вперед был уверен,
что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении
же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Камердинер обыкновенно при таких проделках что-нибудь отвечал; но когда не находил ответа в глаза, то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин, тем
же спокойным голосом, звал его и спрашивал,
что он ему сказал?
Я избрал физико-математический факультет потому,
что в нем
же преподавались естественные науки, а к ним именно в это время развилась у меня сильная страсть.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той
же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел,
что боец ему не уступит.
Он находил,
что на человеке так
же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере;
что все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Я полагаю,
что мой отец и не думал этого, но для своего спокойствия брал меры недействительные, но все
же меры, вроде того, как люди, не веря, говеют.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться — столько
же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль,
что здесь совершатся наши мечты,
что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены,
что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и
что мы будем в ней.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены,
что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите то
же самое с вариациями; вы
же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то,
что вы шумели, и за то,
что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать,
что англичанки точно так
же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но горе тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Пока я придумывал, с
чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие
же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому
что я у них в фаворе.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде,
что «великий языческий Пан умер». Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так
же увлечен, так
же одушевлен до ребячества, как мы — восемнадцати.
Я видела,
что ему очень тяжело, мне было страшно, но все
же я радовалась,
что он несколько рассеется.
Судьбе и этого было мало. Зачем в самом деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта,
чего было жить еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так
же нет, как нетающего льда.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том,
что поляки хотят ему поднести польскую корону (
что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того
же города.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он ни к кому не писал, а
что если кто к нему писал, то за это он отвечать не может, к тому
же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал,
что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего
же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо свежее. Что-то они делают там? Кетчер и Огарев остались ночевать. Досадно,
что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень вкусна. Вольно
же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду пить небольшую чашку.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать к «Яру». У меня был золотой, и у Огарева около того
же. Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au shampagne, [уху на шампанском (фр.).] бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу
чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону.
Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил,
что он такой
же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне...
— Помилуйте, зачем
же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише, а то худо будет. Вы не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть,
что ли, адвокаты, судьи?
— Это-то и прекрасно, — сказал он, пристально посмотревши на меня, — и не знайте ничего. Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить, это — беда; не забудьте
же,
что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции,
что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним,
что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и
что они прошли через те
же истязания, как и виновные.
Начальство знает все это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь и синод, помещики и квартальные — все согласны с Селифаном,
что «отчего
же мужика и не посечь, мужика иногда надобно посечь!».
К тому
же,
что могло быть у меня после полуторамесячного заключения?
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как
же ему не пришло в голову,
что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением,
что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому
же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если
же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая,
что вы с характером и
что таких людей не надобно слишком дразнить».
Сначала и мне было жутко, к тому
же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль,
что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [
Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный,
что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
Когда
же я взошел в избу, душную, черную, и узнал,
что решительно ничего достать нельзя,
что даже и кабака нету верст пять, я было раскаялся и хотел спросить лошадей.
— Вы едете к страшному человеку. Остерегайтесь его и удаляйтесь как можно более. Если он вас полюбит, плохая вам рекомендация; если
же возненавидит, так уж он вас доедет, клеветой, ябедой, не знаю
чем, но доедет, ему это ни копейки не стоит.
— Не будет
же сказано,
что я, расставаясь с вами, что-нибудь пожалел. Я велел вчера убить моего Гарди для пирога.
Не говоря уже о том,
что эти люди «за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности проводить несколько часов дня с одними и теми
же людьми, не перезнакомившись с ними.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем
же вы, русский?!» Я не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял,
что этому поколению нельзя было освободить Польшу.