Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят,
что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны,
не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую,
что это правда, — но поправить
не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело
не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я
не берусь.
Тем
не менее разлука мучила, и я
не знал, за
что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
В Лондоне
не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о
чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и
что с моей смертью умрет истина.
Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен,
что я
не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Очень может быть,
что я далеко переценил его,
что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю,
чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне
не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Быть может,
что плод того и другого будет одинакий, но на сию минуту
не об этом речь.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите,
что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах.
Чего юность еще
не имела, то уже утрачено; о
чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется,
что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было
не тридцать три года тому назад, а много — три!
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать,
чего ждать, почитай, в городе никого
не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот
не готов, то другой.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит,
что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Под вечер видит он,
что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее
не дам».
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные,
не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть;
не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому
что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела,
что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Услышав,
что вся компания второй день ничего
не ела, офицер повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка
не было.
Мортье вспомнил,
что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней
не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока
не догадались,
что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил,
что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал,
что его война в Англии, а
не в России, хвастался тем,
что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил,
что он дурно окружен,
что мирные расположения его
не известны императору.
— Я сделал
что мог, я посылал к Кутузову, он
не вступает ни в какие переговоры и
не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны,
не моя вина, — будет им война.
— Я пропусков
не велел никому давать, зачем вы едете?
чего вы боитесь? я велел открыть рынки.
Император французов в это время, кажется, забыл,
что, сверх открытых рынков,
не мешает иметь покрытый дом и
что жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат
не из самых приятных.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать,
что опаленные лавры его скоро замерзнут и
что тут
не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
—
Что делать с вашими? — спросил казацкий генерал Иловайский, — здесь оставаться невозможно, они здесь
не вне ружейных выстрелов, и со дня на день можно ждать серьезного дела.
Наконец Аракчеев объявил моему отцу,
что император велел его освободить,
не ставя ему в вину,
что он взял пропуск от неприятельского начальства,
что извинялось крайностью, в которой он находился.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла,
что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала,
что думать, ей приходило в голову,
что его убили или
что его хотят убить, и потом ее.
Тут я еще больше наслушался о войне,
чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я
не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Разумеется,
что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра
не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.
Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу,
что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они
не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот
что значит говорить очертя голову обо всем,
чего ты
не понимаешь и
не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого
не понимал.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь
не устроивалась, оттого ли,
что они
не умели сладить, оттого ли,
что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет в лицах», которая мне до того нравилась,
что я ее смотрел до тех пор,
что даже кожаный переплет
не вынес...
Сенатор и мой отец ездили к брату, которого
не видали несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух,
что он приедет к нам для окончания дела.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю
чего, но очень боялся.
— Как?
что? — закричал набожный братец. — Вы меня за этим звали… — и так бросил образ,
что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть,
что чиновник и племянник, испуганные
не меньше меня, ретировались на балкон.
Что было и как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном,
не догадываясь,
что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то,
что все события с 1789 до 1815
не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто,
что я живу в доме моего отца,
что у него на половине я держу себя чинно,
что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мой отец
не соглашался, говорил,
что он разлюбил все военное,
что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Результатом этого разговора было то,
что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть
не плакавший о том,
что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя
не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал,
что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал,
что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей
не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками,
что было строго запрещено.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому
что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают,
что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей,
чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того,
что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Разврат в России вообще
не глубок, он больше дик и сален, шумен и груб, растрепан и бесстыден,
чем глубок.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих
не царю, а помещикам. Но
чем они хуже других как сословие — я
не знаю.
Разве придется говорить о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением,
что трудно судить: человек-собственность
не церемонится с своим товарищем и поступает запанибрата с барским добром.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для
чего слуги ходят пить чай в трактир, а
не пьют его дома, несмотря на то
что дома дешевле.
Что же тут удивительного,
что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем больше,
что его изнурение
не много может вынести.
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай
не в чай; дома ему все напоминает,
что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о том,
что на их совести вовсе
не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик
не верит в свою власть,
не думает,
что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга
не верит в свою подчиненность и выносит насилие
не как кару божию,
не как искус, — а просто оттого,
что он беззащитен; сила солому ломит.
Он был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю,
что, думаю, было
не легко.