Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал
писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении
человека, сидящего на последней станции без лошадей!
— Ведь вот умный
человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу
писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой
человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный
человек и дело знает.
Частный пристав, в присутствии которого я
писал письмо, уговаривал не посылать его. «Напрасно-с, ей-богу, напрасно-с утруждаете генерала; скажут: беспокойные
люди, — вам же вред, а пользы никакой не будет».
Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту:
писал ли
человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Напишите письмо в комиссию, просто, откровенно скажите, что вы чувствуете свою вину, что вы были увлечены по молодости лет, назовите несчастных заблудших
людей, которые вовлекли вас…
Ни одно письмо не переходило границы нераспечатанное, и горе
человеку, который осмелился бы
написать что-нибудь о его управлении.
Дней за пять до приезда наследника в Орлов городничий
писал Тюфяеву, что вдова, у которой пол сломали, шумит и что купец такой-то, богатый и знаемый в городе
человек, похваляется, что все наследнику скажет.
Это были
люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели
писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции.
Сказано — сделано, и вот пятьдесят губернских правлений рвут себе волосы над неофициальной частью. Священники из семинаристов, доктора медицины, учителя гимназии, все
люди, состоящие в подозрении образования и уместного употребления буквы «ъ», берутся в реквизицию. Они думают, перечитывают «Библиотеку для чтения» и «Отечественные записки», боятся, посягают и, наконец,
пишут статейки.
Жизнь в непрактических сферах и излишнее чтение долго не позволяют юноше естественно и просто говорить и
писать; умственное совершеннолетие начинается для
человека только тогда, когда его слог устанавливается и принимает свой последний склад.
Когда я
писал ее, Р. не собиралась в Москву, и один
человек, догадывавшийся о том, что что-то было между мной и Р., был «вечный немец» К. И. Зонненберг.
Я понимаю Le ton d'exaltation [восторженный тон (фр.).] твоих записок — ты влюблена! Если ты мне
напишешь, что любишь серьезно, я умолкну, — тут оканчивается власть брата. Но слова эти мне надобно, чтоб ты сказала. Знаешь ли ты, что такое обыкновенные
люди? они, правда, могут составить счастье, — но твое ли счастье, Наташа? ты слишком мало ценишь себя! Лучше в монастырь, чем в толпу. Помни одно, что я говорю это, потому что я твой брат, потому что я горд за тебя и тобою!
В комнате был один
человек, близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я буду еще много говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев
писал свою статью из видов или неоткровенно.
Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми
людьми. «Любезнейший палач, —
пишет прокурор, — вы меня дружески одолжите, приняв на себя труд, если вас это не обеспокоит, отрубить завтра утром голову такому-то». И палач торопится отвечать, что «он считает себя счастливым, что такой безделицей может сделать приятное г. прокурору, и остается всегда готовый к его услугам — палач». А тот — третий, остается преданным без головы.
Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне
писал за границу (20 июля 1851), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу — «не от того угнетения, против которого восстают
люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Булгарин
писал в «Северной пчеле», что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же
человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле!
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак
пишут только
люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
И как некогда Василий Великий
писал Григорию Назианзину, что он «утопает в посте и наслаждается лишениями», так теперь явились добровольные мученики, страдавшие по званию, несчастные по ремеслу, и в их числе добросовестнейшие
люди; да и Василий Великий откровенно
писал своему другу об оргиях плотоумерщвления и о неге гонения.
Говорят, будто я обязан этим усердию двух-трех верноподданных русских, живших в Ницце, и в числе их мне приятно назвать министра юстиции Панина; он не мог вынести, что
человек, навлекший на себя высочайший гнев Николая Павловича, не только покойно живет, и даже в одном городе с ним, но еще
пишет статейки, зная, что государь император этого не жалует.
Я пошел к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать
человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане, — спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним. При этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я
написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж.
Он знал, что его считали за
человека мало экспансивного, и, услышав от Мишле о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он
написал мне из С.-Пелажи между прочим: «Неужели судьба еще и с этой стороны должна добивать нас?
За несколько дней до моей поездки я был у Маццини.
Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого ни утомить, ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем, что его выбрали средством для того, чтобы выбить из стремян его друга. Когда я
писал письмо к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной.
Неточные совпадения
Добчинский. Молодой, молодой
человек; лет двадцати трех; а говорит совсем так, как старик: «Извольте, говорит, я поеду и туда, и туда…» (размахивает руками),так это все славно. «Я, говорит, и
написать и почитать люблю, но мешает, что в комнате, говорит, немножко темно».
Здесь много чиновников. Мне кажется, однако ж, они меня принимают за государственного
человека. Верно, я вчера им подпустил пыли. Экое дурачье! Напишу-ка я обо всем в Петербург к Тряпичкину: он пописывает статейки — пусть-ка он их общелкает хорошенько. Эй, Осип, подай мне бумагу и чернила!
Стародум(один). Он, конечно,
пишет ко мне о том же, о чем в Москве сделал предложение. Я не знаю Милона; но когда дядя его мой истинный друг, когда вся публика считает его честным и достойным
человеком… Если свободно ее сердце…
Третий пример был при Беневоленском, когда был"подвергнут расспросным речам"дворянский сын Алешка Беспятов, за то, что в укору градоначальнику, любившему заниматься законодательством, утверждал:"Худы-де те законы, кои
писать надо, а те законы исправны, кои и без письма в естестве у каждого
человека нерукотворно написаны".
«Точию же, братие, сами себя прилежно испытуйте, —
писали тамошние посадские
люди, — да в сердцах ваших гнездо крамольное не свиваемо будет, а будете здравы и пред лицом начальственным не злокозненны, но добротщательны, достохвальны и прелюбезны».