Неточные совпадения
И скучал-то я
тогда светло и счастливо,
как дети скучают накануне праздника или дня рождения.
Я играл еще
тогда жизнию и самим счастием,
как будто ему и конца не было.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой
как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года,
как она его боялась и
как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать,
как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал,
как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Что было и
как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан,
тогда или в другой день — не помню.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я
тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Я не думал
тогда,
как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги.
Впрочем, сверх пальбы, еще другое наслаждение осталось моей неизменной страстью — сельские вечера; они и теперь,
как тогда, остались для меня минутами благочестия, тишины и поэзии.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так,
как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был
тогда друг.
В заключение упомяну,
как в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса. В сороковых годах М. Ф. Орлов, которому
тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям, стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от Сенатора. Сошлись в цене, и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет.
Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел
тогда на нас,
как человек смотрит на возню щенят.
—
Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек не может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но
как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур,
тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был
тогда семнадцатый год).
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это —
как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять того, что
тогда писал и что стоило вес серебра.
Уже
тогда, в 1833 году, либералы смотрели на нас исподлобья,
как на сбившихся с дороги.
Впоследствии я много видел мучеников польского дела; Четьи-Минеи польской борьбы чрезвычайно богаты, — а Цеханович был первый. Когда он мне рассказал,
как их преследовали заплечные мастера в генерал-адъютантских мундирах, эти кулаки, которыми дрался рассвирепелый деспот Зимнего дворца, — жалки показались мне
тогда наши невзгоды, наша тюрьма и наше следствие.
Теперь я вспоминаю о нем без злобы,
как об особенном звере, попавшемся в лесу, и дичи, которого надобно было изучать, но на которого нельзя было сердиться за то, что он зверь;
тогда я не мог не вступить с ним в борьбу: это была необходимость для всякого порядочного человека.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный,
тогда еще молодой развратник, и смотрел,
как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга.
— Да-с, вступаю в законный брак, — ответил он застенчиво. Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но уж чересчур некрасивого человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в доме девочку лет восьмнадцати, не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками,
тогда я стал смотреть на него
как на героя.
В романах и повестях, в поэмах и песнях того времени, с ведома писателя или нет, везде сильно билась социальная артерия, везде обличались общественные раны, везде слышался стон сгнетенных голодом невинных каторжников работы;
тогда еще этого ропота и этого стона не боялись,
как преступления.
Друг для друга мы должны быть такими,
какими были
тогда… ни Ахилл, ни Диана не стареются… Не хочу встретиться с тобою,
как Ларина с княжной Алиной...
Как дорога мне была уже
тогда моя сестра и
как беспрерывно в моем уме, видно из того, что я писал к ней из Нижнего, из Казани и на другой день после приезда в Пермь.
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая себе рот, зацепивши им за щеку, одна из его любимых игрушек. — Вы человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести,
как на духу. Ну, я
тогда прямо вам и скажу, что можно и чего нельзя, во всяком случае, совет дам не к худу.
Но в этом одиночестве грудь наша не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили
тогда и во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели,
как бесконечно шло наше сочувствие,
как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая жизнь, — две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий.
Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на детей. Я иду спиной,
как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [не дано было смотреть вперед (ит.).]
Самое мистическое настроение, которое еще не проходило
тогда, придавало праздничную торжественность нашему свиданью,
как колокольный звон, певчие и зажженные паникадила.
Гегель держался в кругу отвлечений для того, чтоб не быть в необходимости касаться эмпирических выводов и практических приложений, для них он избрал очень ловко тихое и безбурное море эстетики; редко выходил он на воздух, и то на минуту, закутавшись,
как больной, но и
тогда оставлял в диалектической запутанности именно те вопросы, которые всего более занимали современного человека.
Белинский — самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал
тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед
каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста.
И в то же время ему приходилось служить опорой, быть старшим братом, ободрять Грановского, тихого, любящего, задумчивого и расхандрившегося
тогда. Письма Станкевича к Грановскому изящны, прелестны — и
как же его любил Грановский!
Правда того времени так,
как она
тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
«Господи,
какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и
тогда начать пустую жизнь? Можно было бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, — ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок… и еще годы надобно таскать эту тяжесть!»
Мельком видел я его
тогда и только увез с собой во Владимир благородный образ и основанную на нем веру в него
как в будущего близкого человека. Предчувствие мое не обмануло меня. Через два года, когда я побывал в Петербурге и, второй раз сосланный, возвратился на житье в Москву, мы сблизились тесно и глубоко.
Народность,
как знамя,
как боевой крик, только
тогда окружается революционной ореолой, когда народ борется за независимость, когда свергает иноземное иго.
В протестантской Германии образовалась
тогда католическая партия, Шлегель и Лео меняли веру, старый Ян и другие бредили о каком-то народном и демократическом католицизме. Люди спасались от настоящего в средние века, в мистицизм, — читали Эккартсгаузена, занимались магнетизмом и чудесами князя Гогенлоэ; Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению,
как тогдашний Ламенне, ужасавшийся бездушному индифферентизму своего века.
Бывают времена, в которые люди мысли соединяются с властью, но это только
тогда, когда власть ведет вперед,
как при Петре I, защищает свою страну,
как в 1812 году, врачует ее раны и дает ей вздохнуть,
как при Генрихе IV и, может быть, при Александре II.
Когда «дух отрицанья» является таким шутником,
как Мефистофель,
тогда разрыв еще не страшен; насмешливая и вечно противоречащая натура его еще расплывается в высшей гармонии и в свое время прозвучит всему — sie ist gerettet. [она спасена (нем.).]
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства,
как спасти свое именье, в то время
как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами,
тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Участвовать в комитете я и не думал:
какой же элемент русской жизни я мог представить
тогда, совершенно отрезанный от всего русского?