Неточные совпадения
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке
с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и
с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Винценгероде, узнав о письме, объявил
моему отцу, что он его немедленно отправит
с двумя драгунами к государю в Петербург.
Отец
мой просил, если возможно, доставить нас в его ярославское имение, но заметил притом, что у него
с собою нет ни копейки денег.
Отца
моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города
с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал все, что мог, в суете и тревоге военного времени.
С месяц отец
мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один
С.
С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании
с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург.
За несколько дней до приезда
моего отца утром староста и несколько дворовых
с поспешностью взошли в избу, где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за ними.
Можно себе представить положение
моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей
с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый;
моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала
с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и наконец, через год, перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат
моего отца, бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился в одном доме
с нами.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII
с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на
мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.
Отец
мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и
с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Перед днем
моего рождения и
моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то
с кастрюлькой для клея, то
с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
У
моего отца был еще брат, старший обоих,
с которым он и Сенатор находились в открытом разрыве; несмотря на то, они именьем управляли вместе, то есть разоряли его сообща.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам.
С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил
мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
— Проси, — сказал Сенатор
с приметным волнением,
мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в другой комнате.
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и
мой отец пошли ему навстречу. Он нес
с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько в нос, обратился к братьям
с следующими словами...
С Сенатором удалялся, во-первых, Кало, а во-вторых, все живое начало нашего дома. Он один мешал ипохондрическому нраву
моего отца взять верх, теперь ему была воля вольная. Новый дом был печален, он напоминал тюрьму или больницу; нижний этаж был со сводами, толстые стены придавали окнам вид крепостных амбразур; кругом дома со всех сторон был ненужной величины двор.
У нас было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня была вроде богоугодного заведения для кляч;
мой отец их держал отчасти для порядка и отчасти для того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за «Московскими ведомостями» и петушиных боев, которые они завели
с успехом между каретным сараем и соседним двором.
Стены, мебель, слуги — все смотрело
с неудовольствием, исподлобья; само собою разумеется, всех недовольнее был
мой отец сам.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать
мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти
мою мать, боялись и вовсе не любили
моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто темой разговоров m-me Прово
с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону
моей матери.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена
моим отцом и, как всегда бывает
с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах. По несчастью, именно в этих мелочах отец
мой был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне
с того времени, состояла в том, что я гораздо меньше завишу от
моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
Года через два или три, раз вечером сидели у
моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната
моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим,
мой отец сказал им, что он говорил
с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Боже
мой, как я казался себе хорош в синем куцем мундире
с красными выпушками!
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец
мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть
с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено.
Я
с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг
моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии,
с которым проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу
с «батюшкой».
Дряхлый старец, разбитый параличом, приходил всякий раз, опираясь на костыль, поклониться
моему отцу и поговорить
с ним.
Ни Сенатор, ни отец
мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел
с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец
мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как
с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за
моих приятелей, но
мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
Но рядом
с этими дилетантами рабства какие мрачные образы мучеников, безнадежных страдальцев печально проходят в
моей памяти.
Сенатор, не зная, что делать
с поваром, прислал его туда, воображая, что
мой отец уговорит его.
После смерти Сенатора
мой отец дал ему тотчас отпускную; это было поздно и значило сбыть его
с рук; он так и пропал.
Сенатора не было дома; Толочанов взошел при мне к
моему отцу и сказал ему, что он пришел
с ним проститься и просит его сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать
с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для
моего чтения.
У отца
моего вместе
с Сенатором была довольно большая библиотека, составленная из французских книг прошлого столетия.
Она,
с своей стороны, вовсе не делила этих предрассудков и на своей половине позволяла мне все то, что запрещалось на половине
моего отца.
— Нынче на это не обращают внимания, — говорил мне
мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал
с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
— Я так и думал, — заметил ему
мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего
с русским или немецким учителем он никогда бы не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Теперь вообразите себе
мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и
с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость.
Лет двенадцати я был переведен
с женских рук на мужские. Около того времени
мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Изредка отпускал он меня
с Сенатором в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец
мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Мать
моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или, как Бакай упорно называл, «в свою кирху», и я от нечего делать ездил
с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие, — талант, который я сохранил до совершеннолетия.
Каждый год отец
мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала;
с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
В первой молодости
моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие
с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования
моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не
с той стороны,
с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон
моей души.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил
мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он
с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Мы сидели раз вечером
с Иваном Евдокимовичем в
моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
С стоической точки зрения противодействовала она сильным наклонностям
моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку (тогда папиросы еще не существовали); вообще она любила мне читать морали, — если я их не исполнял, то мирно выслушивал.
Я думаю, что влияние кузины на меня было очень хорошо; теплый элемент взошел
с нею в
мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией
моего отца.
Она поддержала во мне
мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу, — и я
с ребячьим самолюбием верил ей, что я будущий «Брут или Фабриций».