Неточные совпадения
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все
сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не
своим голосом доложил...
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись
в цене, — лишь бы они приходили
в свое время и
сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета
в том, что делали.
И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад
в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он
сиживал на лавочке
в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно
в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал
свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
…Тихо проходил я иногда мимо его кабинета, когда он,
сидя в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный
своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка, и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы и досады,
в которой поддерживал себя, дотрагиваясь умирающей рукой до колыбели.
Года за полтора перед тем познакомились мы с
В., это был
своего рода лев
в Москве. Он воспитывался
в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум,
сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был
в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски.
В русском языке князь был не силен.
Обед был большой. Мне пришлось
сидеть возле генерала Раевского, брата жены Орлова. Раевский был тоже
в опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с
своим братом под Бородином возле отца; впоследствии он умер от ран на Кавказе. Я рассказал ему об Огареве и спросил, может ли и захочет ли Орлов что-нибудь сделать.
Потом взошел моей отец. Он был бледен, но старался выдержать
свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя
сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
Тюфяев все время просидел безвыходно
в походной канцелярии и a la Lettre не видал ни одной улицы
в Париже. День и ночь
сидел он, составляя и переписывая бумаги с достойным товарищем
своим Клейнмихелем.
Ребенок не привыкал и через год был столько же чужд, как
в первый день, и еще печальнее. Сама княгиня удивлялась его «сериозности» и иной раз, видя, как она часы целые уныло
сидит за маленькими пяльцами, говорила ей: «Что ты не порезвишься, не пробежишь», девочка улыбалась, краснела, благодарила, но оставалась на
своем месте.
Это было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее
в минуту, когда у нее, у меня так билось сердце, — это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал
свои полосы
в другую сторону. Она
сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало
в себя месячный свет, терявшийся без отражения
в нежно-тусклом отливе.
Вид «подсудимой» смешал ареопаг. Им было неловко; наконец Дмитрий Павлович, L'orateur de la famille, [семейный оратор (фр.).] изложил пространно причину их съезда, горесть княгини, ее сердечное желание устроить судьбу
своей воспитанницы и странное противудействие со стороны той,
в пользу которой все делается. Сенатор подтверждал головой и указательным пальцем слова племянника. Княгиня молчала,
сидела отвернувшись и нюхала соль.
Опасность могла только быть со стороны тайной полиции, но все было сделано так быстро, что ей трудно было знать; да если она что-нибудь и проведала, то кому же придет
в голову, чтоб человек, тайно возвратившийся из ссылки, который увозит
свою невесту, спокойно
сидел в Перовом трактире, где народ толчется с утра до ночи.
День был жаркий. Преосвященный Парфений принял меня
в саду. Он
сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив
свои седые волосы. Перед ним стоял без шляпы, на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу; лицо его было багрово, и крупные капли пота выступали на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он не смел подвинуться, ни архиерей ему не говорил, чтоб он отошел.
Помню я, что еще во времена студентские мы раз
сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего,
в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
…Грустно
сидели мы вечером того дня,
в который я был
в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем
своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел
в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
Летом 1836 года я спокойно
сидел за
своим письменным столом
в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку «Телескопа».
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали
свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и
в которой
сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.
…Три года тому назад я
сидел у изголовья больной и видел, как смерть стягивала ее безжалостно шаг за шагом
в могилу. Эта жизнь была все мое достояние. Мгла стлалась около меня, я дичал
в тупом отчаянии, но не тешил себя надеждами, не предал
своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом.
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову
в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши
в Риме
в 1848 году, я
сидел дома и придумывал средства, как спасти
свое именье,
в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы
в чужих краях, а поехал бы
в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы
своему секретарю «ты», а
своему министру «ваше высокопревосходительство!».
На сей раз он привел меня
в большой кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах
сидел толстый, высокий румяный господин — из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным [Здесь: благодушным (от фр. jovial).] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим
в любви к
своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.
И хозяин все тот же, с видом действительного хозяина, и столовая, где я
сидел с Сазоновым
в 1851 году, — та же, и комната,
в которой через год я писал
свое завещание, делая исполнителем его Карла Фогта, и этот лист, напомнивший столько подробностей…