Неточные совпадения
—
И! что это за
рассказы, уж столько раз слышали, да
и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый
рассказ, сколько мне — его слушать.
Позвольте мне сменить старушку
и продолжать ее
рассказ.
Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой
и Одиссеей.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил
рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом,
и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
— Нынче на это не обращают внимания, — говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [
рассказ Терамена (фр.).]
и все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше
и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь
и победы, тюрьмы
и цепи. Казнь Пестеля
и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Учились ей мы с Ником у одного учителя, которого мы любили за его анекдоты
и рассказы; при всей своей занимательности, он вряд мог ли развить особую страсть к своей науке.
Первый раз в моем
рассказе является женский образ…
и, собственно, один женский образ является во всей моей жизни.
В его
рассказах был характер наивности, наводивший на меня грусть
и раздумье. В Молдавии, во время турецкой кампании 1805 года, он был в роте капитана, добрейшего в мире, который о каждом солдате, как о сыне, пекся
и в деле был всегда впереди.
Во время
рассказа судья — что ваши петербургские актеры! — все становится серьезнее, глаза эдакие сделает страшные
и ни слова.
Этот безумный указ, напоминающий библейские
рассказы о избиениях
и наказаниях целых пород
и всех к стене мочащихся, сконфузил самого Тюфяева.
В тихие
и кроткие минуты я любил слушать потом
рассказы об этой детской молитве, которою начиналась одна широкая жизнь
и оканчивалось одно несчастное существование. Образ сироты, оскорбленной грубым благодеянием,
и рабы, оскорбленной безвыходностью своего положения — молящихся на одичалом дворе о своих притеснителях, — наполнял сердце каким-то умилением,
и редкий покой сходил на душу.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину моего
рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн
и выйти больше сознанной
и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Кетчер махал мне рукой. Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь.
И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть на колена
и целовать каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную
и вышел. Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно,
и, сверх того, мне было страшно. Я растягиваю
рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя
и вижу, что слово их плохо берет.
Мне казалось мое дело так чисто
и право, что я рассказал ему все, разумеется, не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно
и часто смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней
и долею мог, стало быть, сам поверить истину моего
рассказа.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма
и ссылка [
Рассказ о «Тюрьме
и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речь обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики. (Прим. А.
И. Герцена.)] — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая
и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Рассказ мой, по несчастию, предупредил сообщение из III Отделения, он вовсе не ждал его
и потому совершенно растерялся, говорил какие-то бессвязные вещи, сам заметил это
и, чтоб поправиться, сказал мне: «Erlauben Sie mir deutsch zu sprechen».
О победах этого генерала от артиллерии мы мало слышали; [Аракчеев был жалкий трус, об этом говорит граф Толь в своих «Записках»
и статс-секретарь Марченко в небольшом
рассказе о 14 декабря, помещенном в «Полярной звезде».
Много смеялись мы его
рассказам, но не веселым смехом, а тем, который возбуждал иногда Гоголь. У Крюкова, у Е. Корша остроты
и шутки искрились, как шипучее вино, от избытка сил. Юмор Галахова не имел ничего светлого, это был юмор человека, живущего в разладе с собой, со средой, сильно жаждущего выйти на покой, на гармонию — но без большой надежды.
Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его
рассказов,
и то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о том неприятном чувстве, с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье — это был chef d'oeuvre.
Жизнь Грановского в Берлине с Станкевичем была, по
рассказам одного
и письмам другого, одной из ярко-светлых полос его существования, где избыток молодости, сил, первых страстных порывов, беззлобной иронии
и шалости — шли вместе с серьезными учеными занятиями,
и все это согретое, обнятое горячей, глубокой дружбой, такой, какою дружба только бывает в юности.
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал,
и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление
и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина
и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов
и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму
и намеренно замороженными; где молодой старик А.
И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана
и Рекамье до Шеллинга
и Рахели Варнгаген; где Боткин
и Крюков пантеистически наслаждались
рассказами М. С. Щепкина
и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Начиная печатать еще часть «Былого
и думы», я опять остановился перед отрывочностью
рассказов, картин
и, так сказать, подстрочных к ним рассуждений.
На этом пока
и остановимся. Когда-нибудь я напечатаю выпущенные главы
и напишу другие, без которых
рассказ мой останется непонятным, усеченным, может, ненужным, во всяком случае, будет не тем, чем я хотел, но все это после, гораздо после…
Рассказ этот дарю я вам, отсутствующие дети (отчасти он для вас
и писан),
и еще раз очень, очень жалею, что вас здесь не было с нами 17 апреля.