Неточные совпадения
Прошло пятнадцать лет, [Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное в мае 1854 года. (Прим. А. И. Герцена.)] «я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный
от всего мира далью, туманом и своей волей.
Монахи спасались
от минут ропота молитвой.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас
от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (
от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (
от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный
от дыма, становился невыносимым
от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Наконец Аракчеев объявил моему отцу, что император велел его освободить, не ставя ему в вину, что он взял пропуск
от неприятельского начальства, что извинялось крайностью, в которой он находился.
А дикие эти жалели ее
от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал несколько раз сына в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для нее.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем
от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не был у меня развит ни в какой возраст, — усталь
от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Он был человек даровитый
от природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений.
Он оттягал после необычайных усилий стену, общую двум домам,
от обладания которой он ничего не приобретал.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового
от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Приезд родственника потряс было действие генеральской речи, но вскоре обстоятельства снова и окончательно отклонили мой ум
от военного мундира.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее
от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
На этом предмете нельзя не остановиться. Я, впрочем, вовсе не бегу
от отступлений и эпизодов, — так идет всякий разговор, так идет самая жизнь.
Самый приказ удаляться
от людей, с которыми дети в беспрерывном сношении, безнравственен.
Мы редко лучше черни, но выражаемся мягче, ловчее скрываем эгоизм и страсти; наши желания не так грубы и не так явны
от легости удовлетворения,
от привычки не сдерживаться, мы просто богаче, сытее и вследствие этого взыскательнее.
Когда граф Альмавива исчислил севильскому цирюльнику качества, которые он требует
от слуги, Фигаро заметил, вздыхая: «Если слуге надобно иметь все эти достоинства, много ли найдется господ, годных быть лакеями?»
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы
от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают в питейный дом.
Гости играют для них из снисхождения, уступают им, дразнят их и оставляют игру как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для себя, сколько для детей;
от этого игра получает интерес.
Отрезанный сначала войной 1812 года
от всякого сообщения, потом один, без денег, на пепелище выгорелого села, он продал какие-то бревна, чтоб не умереть с голоду.
Новое поколение не имеет этого идолопоклонства, и если бывают случаи, что люди не хотят на волю, то это просто
от лени и из материального расчета. Это развратнее, спору нет, но ближе к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ, то не владимирскую ленту.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать
от бесчестья.
В год времени он все спустил:
от капитала, приготовленного для взноса, до последнего фартука.
На деле я был далек
от всякого женского общества в эти лета.
Годы спустя, когда я встречался с нею, сильно билось сердце, и я вспоминал, как я двенадцати лет
от роду молился ее красоте.
Предостережения
от простуды,
от вредной пищи, хлопоты при малейшем насморке, кашле.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться
от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость.
— Мы просим всего снисхождения публики; нас постигло страшное несчастие, наш товарищ Далес, — и у режиссера действительно голос перервался слезами, — найден у себя в комнате мертвым
от угара.
Таким-то сильным средством избавил меня русский чад
от декламации, монологов и монотанцев с моей дамой о четырех точеных ножках из красного дерева.
Лет четырнадцати воспитанники ходят тайком
от родителей к немцу в комнату курить табак, он это терпит, потому что ему необходимы сильные вспомогательные средства, чтоб оставаться в доме.
— Нет, не возьму, вы не заслуживаете, потому что вы «импертинент». [дерзкий (
от фр. impertinent).]
Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или, как Бакай упорно называл, «в свою кирху», и я
от нечего делать ездил с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие, — талант, который я сохранил до совершеннолетия.
Все побледнело и задрожало вокруг; лейб-фрейлины и лейб-генералы не смели дохнуть
от этого каннибальски-царского поединка глазами, вроде описанного Байроном в «Дон-Жуане».
Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении
от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись
от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
От этой mesalliance [неравного брака (фр.).] родня не спасла его.
Бенкендорф попытался отклонить ее
от такого преступного намерения; ему не удалось, и он доложил Николаю.
На другой день разбойник принес ей записочку
от Ивашева.
Через день он предложил ей носить
от Ивашева вести и брать ее записки.
Подробности дела я слышал
от Языковой, которая ездила к брату (Ивашеву) в Сибирь.
Народ русский отвык
от смертных казней: после Мировича, казненного вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure [юридически (лат.).] не существовала.
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами;
от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
Слышал я мельком
от старика Бушо, что он во время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем
от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная
от морозу, а может, и
от радости, бросилась меня целовать.
Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна в «Горе
от ума», сказать: «Ребячество!» Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше.
Я научился быть внимательным, огорчаться
от одного слова, заботиться о друге, любить; я научился говорить о чувствах.
Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался
от души и торопился укладывать тетради и книги.
Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе волосы на голове
от досады и был неприступен.
В нескольких верстах
от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.