Неточные совпадения
В Лондоне
не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы
проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и
ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут
не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно
ходил к нему на руки.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном,
не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815
не только
прошли возле, но зацеплялись за него.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги
ходят пить чай в трактир, а
не пьют его дома, несмотря на то что дома дешевле.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым
проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе
не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви
прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
Он
не учит детей и
не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье,
ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Одним зимним утром, как-то
не в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами
прошел в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался в зале.
Пока человек идет скорым шагом вперед,
не останавливаясь,
не задумываясь, пока
не пришел к оврагу или
не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и
не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно,
прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но
не с Ником.
Страшная скука царила в доме, особенно в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу комнат; сгорбившись и заложив руки на спину, в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок), в бархатной шапочке и в тулупе из белых мерлушек
ходил старик взад и вперед,
не говоря ни слова, в сопровождении двух-трех коричневых собак.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки
ходил и
ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем
не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Он на своей почве был очень занимателен, чрезвычайно учен, остер и даже любезен; но для этого
не надобно было
ходить дальше обезьян; от камней до орангутанга его все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию, которую считал болтовней.
Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов
ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я
не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
У всех студентов на лицах был написан один страх, ну, как он в этот день
не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро
прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.
Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в лицах представить студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с унтер-офицером и с приказом в руке — меня взять и свести в карцер. Часть студентов пошла провожать, на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня
не первого вели, когда мы
проходили, все махали фуражками, руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты
не шли.
Он
прошел мимо, сделав вид, что
не замечает их; какой-то флигель-адъютант взял бумагу, полиция повела их на съезжую.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости,
ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «
Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить,
не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он был дней пять перед тем, но ничего
не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
Прошли две-три минуты — та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам
не хотелось, я молча сел у окна.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это
сошло с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник
не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
— Да помилуй, братец, ты с ума
сходишь: разве
не видишь, смола топится прямо в пунш.
Но
не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды,
проходят через всю историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая — историю, одна — диалектику, другая — эмбриогению. Одна из них правее, другая — возможнее.
Какое счастье вовремя умереть для человека,
не умеющего в свой час ни
сойти со сцены, ни идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других!..
— Тут нет места хотеть или
не хотеть, — отвечал он, — только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда
пройдите в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед пришел; этот омут всех утянет.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей
не было в городе, узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч
сошел на меня.
Я бывал у них и всякий раз
проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, —
не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится
не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они
прошли через те же истязания, как и виновные.
Я выпил, он поднял меня и положил на постель; мне было очень дурно, окно было с двойной рамой и без форточки; солдат
ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять
не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
— Ей-богу,
не знаю, — говорил офицер, — как это случилось и что со мной было, но я
сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
В ней было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые лета преступников, повелел под суд нас
не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, — лишить живота; а в силу других законов
сослать на вечную каторжную работу.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я
не понимал и которая резала мое сердце… Все
прошло!
— В таком случае… конечно… я
не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все
прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Купеческая барка
прошла в виду, мы ей кричали, просили прислать лодку; бурлаки слышали и проплыли,
не сделав ничего.
— Ну, слава богу, — сказал он, — я вот четвертый раз
прохожу, чтоб проститься с вами хоть издали, но вы все
не видали.
Вы захотите меня притеснить, воспользоваться моей необходимостью и спросите за коляску тысячу пятьсот; я предложу вам рублей семьсот, буду
ходить всякий день торговаться; через неделю вы уступите за семьсот пятьдесят или восемьсот, —
не лучше ли с этого начать?
Привычки Александра были таковы, что невероятного ничего тут
не было. Узнать, правда ли, было нелегко и, во всяком случае, наделало бы много скандалу. На вопрос г. Бенкендорфа генерал Соломка отвечал, что через его руки
проходило столько денег, что он
не припомнит об этих пяти тысячах.
Об этом Фигнере и Сеславине
ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз,
не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой
не хуже другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев
не дал.
— Вот, Ермолай Григорьич, читай сам… или того, грамота-то
не далась? Ну, вот видишь «о членовредителях» статья… «Наказавши плетьми,
сослать в Сибирь на поселенье».
Чтоб
не прерываться, расскажу я здесь историю, случившуюся года полтора спустя с владимирским старостою моего отца. Мужик он был умный, бывалый,
ходил в извозе, сам держал несколько троек и лет двадцать сидел старостой небольшой оброчной деревеньки.
С летами страх
прошел, но дома княгини я
не любил — я в нем
не мог дышать вольно, мне было у нее
не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.
Чинность и тишина росли по мере приближения к кабинету. Старые горничные, в белых чепцах с широкой оборкой,
ходили взад и вперед с какими-то чайничками так тихо, что их шагов
не было слышно; иногда появлялся в дверях какой-нибудь седой слуга в длинном сертуке из толстого синего сукна, но и его шагов также
не было слышно, даже свой доклад старшей горничной он делал, шевеля губами без всякого звука.
До 1834 я все еще
не умел оценить это богатое существование, развертывавшееся возле меня, несмотря на то, что девять лет
прошло с тех пор, как княгиня представляла ее моему отцу в длинном шерстяном платье.
Жандарм проводил их и принялся
ходить взад и вперед. Я бросился на постель и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой
не забудет тебя», — думал я.
А встретить тебя в самом деле я
не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и
не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины
прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
Тихо выпустила меня горничная, мимо которой я
прошел,
не смея взглянуть ей в лицо. Отяжелевший месяц садился огромным красным ядром — заря занималась. Было очень свежо, ветер дул мне прямо в лицо — я вдыхал его больше и больше, мне надобно было освежиться. Когда я подходил к дому — взошло солнце, и добрые люди, встречавшиеся со мной, удивлялись, что я так рано встал «воспользоваться хорошей погодой».
Старик, исхудалый и почернелый, лежал в мундире на столе, насупив брови, будто сердился на меня; мы положили его в гроб, а через два дня опустили в могилу. С похорон мы воротились в дом покойника; дети в черных платьицах, обшитых плерезами, жались в углу, больше удивленные и испуганные, чем огорченные; они шептались между собой и
ходили на цыпочках.
Не говоря ни одного слова, сидела Р., положив голову на руку, как будто что-то обдумывая.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви
пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам
не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Так
прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки,
не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.