Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне
не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока
не догадались, что смысл их
очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а
не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его
не известны императору.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я
очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я
не раз засыпал под них на диване за его спиной.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде
не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне
очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся —
не знаю чего, но
очень боялся.
Толочанов, должно быть,
очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и,
не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере,
не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько
не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть
не мог теоретического изучения языков, но
очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для моего чтения.
— Я так и думал, — заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы
не сделал. — Я
очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Коснувшись до этого предмета, я
не могу удержаться, чтоб
не сказать несколько слов об одной из этих героических историй, которая
очень мало известна.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего;
не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или
очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я
не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Слышал я мельком от старика Бушо, что он во время революции был в Париже, мне
очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда
не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Жизнь кузины шла
не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины,
очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда
не играла другим, и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она
очень к нему привыкла.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; тем
не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня
очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Казак без ужимок
очень простодушно сказал: «Грешно за эдакое дело деньги брать, и труда, почитай, никакого
не было, ишь какой, словно кошка.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего
не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был
очень противен. Через месяц мы
не могли провести двух дней, чтоб
не увидеться или
не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Мы, разумеется,
не сидели с ним на одном месте, лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была
очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
Отец мой
очень знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но
не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет.
Разумеется, мой отец
не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он
очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
Сенатору доставалось и
не так, когда он противуречил или был
не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось
очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно
не в духе. При этих комико-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
Они никогда
не сближались потом. Химик ездил
очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой
не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда
не прощал племяннику эту выходку.
Человек зажигал свечку и провожал этой оружейной палатой, замечая всякий раз, что плаща снимать
не надобно, что в залах
очень холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от укладки, спокойно лежала там-сям вместе с стриженой бумагой и бечевками.
Он на своей почве был
очень занимателен, чрезвычайно учен, остер и даже любезен; но для этого
не надобно было ходить дальше обезьян; от камней до орангутанга его все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию, которую считал болтовней.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек
не может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии
очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате будет распоряжаться женщина, будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй, будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
До семи лет было приказано водить меня за руку по внутренней лестнице, которая была несколько крута; до одиннадцати меня мыла в корыте Вера Артамоновна; стало,
очень последовательно — за мной, студентом, посылали слугу и до двадцати одного года мне
не позволялось возвращаться домой после половины одиннадцатого.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он
очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
От сеней до залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут ректор, там декан, тут начинающий профессор, там ветеран, оканчивающий свое поприще и именно потому говорящий
очень медленно, — каждый приветствовал его по-латыни, по-немецки, по-французски, и все это в этих страшных каменных трубах, называемых коридорами, в которых нельзя остановиться на минуту, чтоб
не простудиться на месяц.
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он, еще
не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что
очень хорошо шло к каменному предмету его) голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда
не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация —
не кристаллизуется, употребление — никуда
не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко прижал нас к своей груди, как только встретился. Мы сблизились
очень скоро. Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного
не было в нашем круге.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «
Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно
очень красивы.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его
очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин
не выпускает меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное
не русским царем, а русскою жизнию.
Под конец он
не выдержал и сказал: — Жаль-с,
очень жаль-с, что обстоятельства-с помешали-с заниматься делом-с — у вас прекрасные-с были-с способности-с.
Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными стихотворениями. Между прочим, написал он юмористическую поэму «Сашка», пародируя «Онегина». В ней,
не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и
очень милыми стихами задел он многое.
— Я
не могу вам дать позволения, — сказал он, — ваш родственник au secret. [под строгим арестом (фр.).]
Очень жаль!
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей
не было в городе, узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня.
Очень,
очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Содержательница клялась, что он их неоднократно произносил и
очень громко, причем она прибавляла, что он замахнулся на нее, и, если б она
не наклонилась, то он раскроил бы ей все лицо.
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне
очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это
не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
История о зажигательствах в Москве в 1834 году, отозвавшаяся лет через десять в разных провинциях, остается загадкой. Что поджоги были, в этом нет сомнения; вообще огонь, «красный петух» —
очень национальное средство мести у нас. Беспрестанно слышишь о поджоге барской усадьбы, овина, амбара. Но что за причина была пожаров именно в 1834 в Москве, этого никто
не знает, всего меньше члены комиссии.
Я выпил, он поднял меня и положил на постель; мне было
очень дурно, окно было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять
не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но
не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и
не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе
не был политическим человеком. Он был
очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо пожить (фр.).] любивший покутить — как мы все… может, немного больше.
— Цепочка эта мне
очень дорога, с ней связаны святейшие воспоминания иного времени; все я вам
не дам, а возьмите эти кольцы.
Не думал, что я, изгнанник из Литвы, подарю их русскому изгнаннику.
— Вы продаете коляску, мне нужно ее, вы богатый человек, вы миллионер, за это вас все уважают, и я потому пришел свидетельствовать вам мое почтение; как богатый человек, вам ни копейки
не стоит, продадите ли вы коляску или нет, мне же ее
очень нужно, а денег у меня мало.
Русские власти все вообще неотесанны, наглы, дерзки, на грубость с ними накупиться
очень легко, но постоянное доколачивание людей
не в их нравах, у них на это недостает терпения, может, оттого, что оно
не приносит никакого барыша.
Они спокойно пели песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда
не бывало паспорта, и это
очень хорошо знали и Николай, и его люди), то дать им такой-то срок, чтоб они приписались там, где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами
очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток
не кончишь, что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане,
не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Он был
очень чистых нравов и вообще скорее склонялся к аскетизму, чем к наслаждениям; но его строгость ничего
не отнимала от роскоши и богатства его артистической натуры.
«
Очень, — отвечал я, — все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком,
не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
«Я
не стыжусь тебе признаться, — писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне
очень горько теперь. Помоги мне ради той жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на тебе будет грех, если ты оттолкнешь меня».
Не из суетного чувства выписал я эти строки, а потому, что они мне
очень дороги. За эти юношеские призывы и юношескую любовь, за эту возбужденную в них тоску можно было примириться с девятимесячной тюрьмой и трехлетней жизнию в Вятке.
Между разными распоряжениями из Петербурга велено было в каждом губернском городе приготовить выставку всякого рода произведений и изделий края и расположить ее по трем царствам природы. Это разделение по царствам
очень затруднило канцелярию и даже отчасти Тюфяева. Чтоб
не ошибиться, он решился, несмотря на свое неблагорасположение, позвать меня на совет.
Перемена была
очень резка. Те же комнаты, та же мебель, а на месте татарского баскака с тунгусской наружностью и сибирскими привычками — доктринер, несколько педант, но все же порядочный человек. Новый губернатор был умен, но ум его как-то светил, а
не грел, вроде ясного зимнего дня — приятного, но от которого плодов
не дождешься. К тому же он был страшный формалист — формалист
не приказный — а как бы это выразить?.. его формализм был второй степени, но столько же скучный, как и все прочие.