Неточные совпадения
Да, в жизни
есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает,
как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще
не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут
не отделаешься такою шуткою,
как в Египте. План войны
был нелеп, это
знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Что
было и
как было, я
не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего
не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне
не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день —
не помню.
Однажды настороженный, я в несколько недель
узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том,
как она решилась оставить родительский дом,
как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я
узнал, ни разу
не сделав никому ни одного вопроса.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае,
как в тысяче других, родители
не знают, что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Я
был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь
не подымалась; передние ряды, желая показать, что они
знают свой Париж, начали шуметь,
как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор
не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он,
как и все другие, плохо
знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и,
не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который
был при нас, он сначала
не узнал меня, но, когда мы проехали, он,
как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам
не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг
не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они,
как воспоминания о
былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все
было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика
было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда
не поблагодарил его за это,
не зная,
как бы он принял мою благодарность.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации
был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а
как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он
не конспиратор, но честный человек и дело
знает.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться,
как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
Немцы, в числе которых
были люди добрые и ученые,
как Лодер, Фишер, Гильдебрандт и сам Гейм, вообще отличались незнанием и нежеланием
знать русского языка, хладнокровием к студентам, духом западного клиентизма, ремесленничества, неумеренным курением сигар и огромным количеством крестов, которых они никогда
не снимали.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо
знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами,
как на собрание ископаемых,
как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам,
как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого
были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Дача, занимаемая В.,
была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался,
был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад. День
был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно.
Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли,
как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и
не говорите об Огареве, живите
как можно тише, а то худо
будет. Вы
не знаете,
как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь
как хотите, Огареву
не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, —
какие права,
какая защита;
есть, что ли, адвокаты, судьи?
Чтоб
знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно
быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба
не идет ни в
какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция
не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
— Ей-богу,
не знаю, — говорил офицер, —
как это случилось и что со мной
было, но я сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
Вы запираетесь во всем, уклоняетесь от ответов и из ложного чувства чести бережете людей, о которых мы
знаем больше, чем вы, и которые
не были так скромны,
как вы...
—
Как будто вы
не знаете, — сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше тех, которые
были на празднике. Вот, — он указал пальцем на одного из прощенных, — вот он под пьяную руку
спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
— Нет,
не то чтоб повальные, а так, мрут,
как мухи; жиденок,
знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная,
не привык часов десять месить грязь да
есть сухари — опять чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятишками делать?
Там его,
не знаю почему, арестовали и, так
как он
был без вида, его,
как бродягу, отправили пешком при партии арестантов в Тобольск.
Его болтовня и шутки
не были ни грубы, ни плоски; совсем напротив, они
были полны юмора и сосредоточенной желчи, это
была его поэзия, его месть, его крик досады, а может, долею и отчаяния. Он изучил чиновнический круг,
как артист и
как медик, он
знал все мелкие и затаенные страсти их и, ободренный ненаходчивостью, трусостью своих знакомых, позволял себе все.
— Нисколько,
будьте уверены; я
знаю, что вы внимательно слушали, да и то
знаю, что женщина,
как бы ни
была умна и о чем бы ни шла речь,
не может никогда стать выше кухни — за что же я лично на вас смел бы сердиться?
Жаль, что Сибирь так скверно управляется. Выбор генерал-губернаторов особенно несчастен.
Не знаю, каков Муравьев; он известен умом и способностями; остальные
были никуда
не годны. Сибирь имеет большую будущность — на нее смотрят только
как на подвал, в котором много золота, много меху и другого добра, но который холоден, занесен снегом, беден средствами жизни,
не изрезан дорогами,
не населен. Это неверно.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо
знают, что ни одного дела без взяток
не кончишь, что, наконец, им самим нечего
будет есть, если они,
как истинные христиане,
не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Корнилов
был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе
не зная дел. Сначала,
как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, —
не понял.
Я Сашу потом
знал очень хорошо. Где и
как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней,
не выходя из девичьей, я никогда
не мог понять, но развита
была она необыкновенно. Это
была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут
не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но
не зная,
не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Одни сухие и недаровитые натуры
не знают этого романтического периода; их столько же жаль,
как те слабые и хилые существа, у которых мистицизм переживает молодость и остается навсегда. В наш век с реальными натурами этого и
не бывает; но откуда могло проникнуть в дом княгини светское влияние девятнадцатого столетия — он
был так хорошо законопачен?
Десять раз прощались мы, и все еще
не хотелось расстаться; наконец моя мать, приезжавшая с Natalie [Я очень хорошо
знаю, сколько аффектации в французском переводе имен, но
как быть — имя дело традиционное,
как же его менять?
Не знаю. В последнее время, то
есть после окончания моего курса, она
была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе
не называла,
как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора
был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
Несколько испуганная и встревоженная любовь становится нежнее, заботливее ухаживает, из эгоизма двух она делается
не только эгоизмом трех, но самоотвержением двух для третьего; семья начинается с детей. Новый элемент вступает в жизнь, какое-то таинственное лицо стучится в нее, гость, который
есть и которого нет, но который уже необходим, которого страстно ждут. Кто он? Никто
не знает, но кто бы он ни
был, он счастливый незнакомец, с
какой любовью его встречают у порога жизни!
Что касается до твоего положения, оно
не так дурно для твоего развития,
как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты, когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие
знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их
не было. Никто
не хотел тобою заняться, ты
была оставлена себе. Что же может
быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто
не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
— Вы их еще
не знаете, — говаривала она мне, провожая киваньем головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, — а уж я довольно на них насмотрелась, меня
не так легко провести,
как они думают; мне двадцати лет
не было, когда брат
был в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень любила.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она
была из новых, то
есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем
не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут,
как прежде,
как после, я удивлялся. Она ни разу
не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie
знала о бывшем, — упрек
был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей, что
было, и все же наивное дитя народа просила прощенья.
Староста, важный мужик, произведенный Сенатором и моим отцом в старосты за то, что он
был хороший плотник,
не из той деревни (следственно, ничего в ней
не знал) и
был очень красив собой, несмотря на шестой десяток, — погладил свою бороду, расчесанную веером, и так
как ему до этого никакого дела
не было, отвечал густым басом, посматривая на меня исподлобья...
Чаадаев имел свои странности, свои слабости, он
был озлоблен и избалован. Я
не знаю общества менее снисходительного,
как московское, более исключительного, именно поэтому оно смахивает на провинциальное и напоминает недавность своего образования. Отчего же человеку в пятьдесят лет, одинокому, лишившемуся почти всех друзей, потерявшему состояние, много жившему мыслию, часто огорченному,
не иметь своего обычая, свои причуды?
Революция пала,
как Агриппина, под ударами своих детей и, что всего хуже, без их сознания; героизма, юношеского самоотвержения
было больше, чем разумения, и чистые, благородные жертвы пали,
не зная за что.
Мы вообще
знаем Европу школьно, литературно, то
есть мы
не знаем ее, а судим à livre ouvert, [Здесь: с первого взгляда (фр.).] по книжкам и картинкам, так,
как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где
есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.
— Мне объявлен приказ ехать через три дня. Так
как я
знаю, что министр у вас имеет право высылать,
не говоря причины и
не делая следствия, то я и
не стану ни спрашивать, почему меня высылают, ни защищаться; но у меня
есть, сверх собственного дома…
— Несмотря на то, — отвечал я, — что я
не знаю вовсе,
какого рода, я почти уверен, что оно
будет неприятное. Прошу садиться.
Как ни
был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось, что его переведут за него,
не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда
не осмелится.
Как я его ни убеждал, что на него
не может пасть никакой ответственности, он
не соглашался и просил меня написать другое письмо.
Публика
была внимательна, но холодна, она шла из собора,
как идут от обедни;
не знаю, насколько
было благочестия, но увлечения
не было.
А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они
не любили своего отечества, или чтоб они
были не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в то время
как скудная соками Франция — одни колонии потеряла, а с другими
не знает, что делать. Они ей и
не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину.
Какая же независимость может
быть в такой стране?
В Коус я приехал часов в девять вечера,
узнал, что Брук Гауз очень
не близок, заказал на другое утро коляску и пошел по взморью. Это
был первый теплый вечер 1864. Море, совершенно покойное, лениво шаля, колыхалось; кой-где сверкал, исчезая, фосфорический свет; я с наслаждением вдыхал влажно-йодистый запах морских испарений, который люблю,
как запах сена; издали раздавалась бальная музыка из какого-то клуба или казино, все
было светло и празднично.
Одет он
был так,
как вы
знаете по бесчисленным фотографиям, картинкам, статуэткам: на нем
была красная шерстяная рубашка и сверху плащ, особым образом застегнутый на груди;
не на шее, а на плечах
был платок, так,
как его носят матросы, узлом завязанный на груди. Все это к нему необыкновенно шло, особенно его плащ.
Не будучи ни так нервно чувствителен,
как Шефсбюри, ни так тревожлив за здоровье друзей,
как Гладстон, я нисколько
не обеспокоился газетной вестью о болезни человека, которого вчера видел совершенно здоровым, — конечно, бывают болезни очень быстрые; император Павел, например, хирел недолго, но от апоплексического удара Гарибальди
был далек, а если б с ним что и случилось, кто-нибудь из общих друзей дал бы
знать.