Неточные совпадения
…Когда я
думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было
не тридцать три года тому назад, а много — три!
За домом, знаете, большой сад, мы туда,
думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что
думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и
думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится?
Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
«Вот оно», —
думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и
не меньше меня в восторге.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе
не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью
думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Он был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что,
думаю, было
не легко.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и
думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями
не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы,
не отдавая никакого отчета в том, что делали.
— Я так и
думал, — заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы
не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен
не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум,
не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною,
думая, что у Терновского сумею держать ответ.
— Я, право,
думал, что из вас ничего
не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются,
думая о своем пятнадцатом годе. Или
не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
… А
не странно ли
подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его
не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и
не встретился с Ником или позже, иначе,
не в той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я
думал. Я никогда
не поблагодарил его за это,
не зная, как бы он принял мою благодарность.
— Ужасный век! Мудрено ли, что ты кушаешь скоромное постом, когда дети учат родителей! Куда мы идем?
Подумать страшно! Мы с тобой, по счастью,
не увидим.
Голицын был удивительный человек, он долго
не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он
думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Он даже
подумал о мере более радикальной — он
не велел в губернских заведениях, в приказах, принимать новорожденных детей.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие
думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Думаю — нет, брат, меня
не проведешь, сделал фрунт и ответил: того, мол, ваша светлость, служба требует — все равно, мы рады стараться».
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с ужасом
думал, сколько я забыл, срежешься, да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня
не будет испытывать и
не осмелится поставить отвратительную единицу.
Какое счастье вовремя умереть для человека,
не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперед. Это я
думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других!..
— А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это
не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я
думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе
не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он
думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
— Вы едете в Пензу, неужели вы
думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели и вы
не находите причины благодарить князя?
«У нас всё так, — говаривал А. А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит,
думая, что вы с характером и что таких людей
не надобно слишком дразнить».
Это было невозможно;
думая остаться несколько времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены, После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я
не буду искать случая увидеться с другим сосланным.
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены были. Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите,
не немец, да и поддержки
не было никакой — вот и сиди будочником. Вы
думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Пока я
думал, ехать или
не ехать, взошел солдат и отрапортовал мне, что этапный офицер прислал меня звать на чашку чая.
А с другой стороны,
подумаешь, лошадки-то останутся, а ты-то пойдешь себе куда Макар телят
не гонял.
Подумай, Григорьич, время терпит, пообождем до завтра, а мне пора, — прибавляет судья и кладет в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «Это вовсе лишнее, я беру, только чтоб вас
не обидеть».
С своей стороны, дикое, грубое, невежественное православие взяло верх. Его проповедовал новгородский архимандрит Фотий, живший в какой-то — разумеется,
не телесной — близости с графиней Орловой. Дочь знаменитого Алексея Григорьевича, задушившего Петра III,
думала искупить душу отца, отдавая Фотию и его обители большую часть несметного именья, насильственно отнятого у монастырей Екатериной, и предаваясь неистовому изуверству.
Видеть себя в печати — одна из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем
не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые
не смели бы
думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько
не заботясь, в сущности, о грусти ребенка и
не делая ничего для его развлечения. Приходили праздники, другим детям дарили игрушки, другие дети рассказывали о гуляньях, об обновах. Сироте ничего
не дарили. Княгиня
думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо есть башмаки, на что еще куклы!
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней,
не выходя из девичьей, я никогда
не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы
думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут
не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но
не зная,
не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Ведь вы
не поверите, чтоб я так часто об вас
думала, почти все мои желания, все мои мысли, все, все, все в вас…
Само собою разумеется, что «кузина» надавала книг без всякого разбора, без всяких объяснений, и я
думаю, что в этом
не было вреда; есть организации, которым никогда
не нужна чужая помощь, опора, указка, которые всего лучше идут там, где нет решетки.
Жандарм проводил их и принялся ходить взад и вперед. Я бросился на постель и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой
не забудет тебя», —
думал я.
«…Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, час, в который мы будем уверены, что нас ничего
не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла было на крыльцо да тотчас возвратилась,
думая, что ты был в комнате».
Между тем полковник понравился всем. Сенатор его ласкал, отец мой находил, что «лучше жениха нельзя ждать и желать
не должно». «Даже, — пишет NataLie, — его превосходительство Д. П. (Голохвастов) доволен им». Княгиня
не говорила прямо NataLie, но прибавляла притеснения и торопила дело. NataLie пробовала прикидываться при нем совершенной «дурочкой»,
думая, что отстращает его. Нисколько — он продолжает ездить чаще и чаще.
— Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно;
не о том речь, — я вас, та soeur, [сестра (фр.).] спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да еще голос подымает? Можно
думать после этого, что она делает одна, а потом жалуетесь. Эй, карету!
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я
не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она
думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то,
не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и
не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче,
подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
Но в этом одиночестве грудь наша
не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда и во все стороны,
думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное.
Я и сам
думал тогда, что эти тучи разнесутся; беззаботность свойственна всему молодому и
не лишенному сил, в ней выражается доверие к жизни, к себе.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и
не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате было совсем
не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение
не налаживалось, она была рассеянна,
думала о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
Мы обыкновенно
думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь,
не прошенная, с обычной щедростью своей, — и пить и пить, пока чаша
не перешла в другие руки.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы
думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и десть бумаги
не изведешь в год.
Может быть… но окончить нельзя, за мной пришли — итак, прощай надолго, но, ей-богу,
не навсегда, я
не могу
думать сего.
Мы знали, что Владимира с собой
не увезем, а все же
думали, что май еще
не прошел.
Разумеется, об Россини и
не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта,
не столько,
думаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как «Всемогущество божие», «Атлас».